Авторы

Юрий Абызов
Виктор Авотиньш
Юрий Алексеев
Юлия Александрова
Мая Алтементе
Татьяна Амосова
Татьяна Андрианова
Анна Аркатова, Валерий Блюменкранц
П. Архипов
Татьяна Аршавская
Михаил Афремович
Василий Барановский
Вера Бартошевская
Всеволод Биркенфельд
Марина Блументаль
Валерий Блюменкранц
Александр Богданов
Надежда Бойко (Россия)
Катерина Борщова
Мария Булгакова
Ираида Бундина (Россия)
Янис Ванагс
Игорь Ватолин
Тамара Величковская
Тамара Вересова (Россия)
Светлана Видякина
Светлана Видякина, Леонид Ленц
Винтра Вилцане
Татьяна Власова
Владимир Волков
Валерий Вольт
Константин Гайворонский
Гарри Гайлит
Константин Гайворонский, Павел Кириллов
Ефим Гаммер (Израиль)
Александр Гапоненко
Анжела Гаспарян
Алла Гдалина
Елена Гедьюне
Александр Генис (США)
Андрей Германис
Андрей Герич (США)
Александр Гильман
Андрей Голиков
Борис Голубев
Юрий Голубев
Антон Городницкий
Виктор Грецов
Виктор Грибков-Майский (Россия)
Генрих Гроссен (Швейцария)
Анна Груздева
Борис Грундульс
Александр Гурин
Виктор Гущин
Владимир Дедков
Надежда Дёмина
Оксана Дементьева
Таисия Джолли (США)
Илья Дименштейн
Роальд Добровенский
Оксана Донич
Ольга Дорофеева
Ирина Евсикова (США)
Евгения Жиглевич (США)
Людмила Жилвинская
Юрий Жолкевич
Ксения Загоровская
Евгения Зайцева
Игорь Закке
Татьяна Зандерсон
Борис Инфантьев
Владимир Иванов
Александр Ивановский
Алексей Ивлев
Надежда Ильянок
Алексей Ионов (США)
Николай Кабанов
Константин Казаков
Имант Калниньш
Ирина Карклиня-Гофт
Ария Карпова
Валерий Карпушкин
Людмила Кёлер (США)
Тина Кемпеле
Евгений Климов (Канада)
Светлана Ковальчук
Юлия Козлова
Андрей Колесников (Россия)
Татьяна Колосова
Марина Костенецкая
Марина Костенецкая, Георг Стражнов
Нина Лапидус
Расма Лаце
Наталья Лебедева
Димитрий Левицкий (США)
Натан Левин (Россия)
Ираида Легкая (США)
Фантин Лоюк
Сергей Мазур
Александр Малнач
Дмитрий Март
Рута Марьяш
Рута Марьяш, Эдуард Айварс
Игорь Мейден
Агнесе Мейре
Маргарита Миллер
Владимир Мирский
Мирослав Митрофанов
Марина Михайлец
Денис Mицкевич (США)
Кирилл Мункевич
Николай Никулин
Тамара Никифорова
Сергей Николаев
Виктор Новиков
Людмила Нукневич
Константин Обозный
Григорий Островский
Ина Ошкая, Элина Чуянова
Ина Ошкая
Татьяна Павеле
Ольга Павук
Вера Панченко
Наталия Пассит (Литва)
Олег Пелевин
Галина Петрова-Матиса
Валентина Петрова, Валерий Потапов
Гунар Пиесис
Пётр Пильский
Виктор Подлубный
Ростислав Полчанинов (США)
Анастасия Преображенская
А. Преображенская, А. Одинцова
Людмила Прибыльская
Артур Приедитис
Валентина Прудникова
Борис Равдин
Анатолий Ракитянский
Глеб Рар (ФРГ)
Владимир Решетов
Анжела Ржищева
Валерий Ройтман
Яна Рубинчик
Ксения Рудзите, Инна Перконе
Ирина Сабурова (ФРГ)
Елена Савина (Покровская)
Кристина Садовская
Маргарита Салтупе
Валерий Самохвалов
Сергей Сахаров
Наталья Севидова
Андрей Седых (США)
Валерий Сергеев (Россия)
Сергей Сидяков
Наталия Синайская (Бельгия)
Валентина Синкевич (США)
Елена Слюсарева
Григорий Смирин
Кирилл Соклаков
Георг Стражнов
Георг Стражнов, Ирина Погребицкая
Александр Стрижёв (Россия)
Татьяна Сута
Георгий Тайлов
Никанор Трубецкой
Альфред Тульчинский (США)
Лидия Тынянова
Сергей Тыщенко
Павел Тюрин
Михаил Тюрин
Нил Ушаков
Татьяна Фейгмане
Надежда Фелдман-Кравченок
Людмила Флам (США)
Лазарь Флейшман (США)
Елена Францман
Владимир Френкель (Израиль)
Светлана Хаенко
Инна Харланова
Георгий Целмс (Россия)
Сергей Цоя
Ирина Чайковская
Алексей Чертков
Евграф Чешихин
Сергей Чухин
Элина Чуянова
Андрей Шаврей
Николай Шалин
Владимир Шестаков
Валдемар Эйхенбаум
Абик Элкин
Фёдор Эрн
Александра Яковлева

Уникальная фотография

Маргарита Морозова (Салтупе) с одноклассницами, конец 1920-х годов

Маргарита Морозова (Салтупе) с одноклассницами, конец 1920-х годов

Корабли Старого Города

Ирина Сабурова (ФРГ)

Корабли Старого Города - часть 9

Часть 9

Приезжает на велосипеде небритый, как и полагается хулигану, Бей. Сперва разговоры о дороге, оживление Бея довольно искусственно, он рассеян, перескакивает с темы на тему, и вообще похож на плохо связанную марионетку. После обеда Джан усаживается с ним в саду.
—    Ну, а теперь говори по существу. Что в городе?
Бей сразу меняется.
—    Ужас. Стон стоит, — шепчет он, пригибаясь невольно и вглядываясь на окна дачи. — Не знаю, были ли они у нас — кажется, да, но я позаботился, чтобы дом производил нежилое впечатление, калитка заперта, хожу с черного хода, ставни закрыты, только проклятый петух орет по ночам, может выдать! Ночью меня нет, конечно, да и днем сижу мало... Но в ту ночь... Боже мой, сколько людей арестовали!.. Колоссальная облава. В тюрьмы нельзя было столько упрятать, они и без того переполнены. В Торенсберге, на Сортировочной, на запасных путях стоят громадные эшелоны, товарные вагоны без окон, двери наглухо закрыты, и вагоны набиты людьми, как селедками. Всех отправляют куда-то... Везде часовые, к путям не подойти, только слышно, как кричат... Подкупают часовых, чтобы просунуть бутылку с водой. Умирают от жажды, понимаешь, как на зло, жара наступила, неслыханная жара в июне, природа тоже с ума сошла, как и люди... Одна женщина завернула в записку обручальное кольцо и выбросила в окно, написала только: «Молитесь за нас...» и имена тех, кто с нею... Чека работает вовсю, на Югле залпы и залпы каждый день, выводят в расход. Подарочек для Балтики к Иванову дню! Будем помнить четырнадцатое июня! Впрочем, некому будет и вспоминать. Нет, как хочешь, но единственное, что остается — это бежать. Ну, убьют на границе, какая разница? Все равно убьют. Ты в городе не показывайся у всех такие лица, что лучше по улицам не ходить, и неизвестно, что они еще снова начнут. Отсиживайся пока здесь, а я пока все подготовлю для бегства; надо выждать еще, сейчас слишком опасно. Натан остроумно придумал эту дачу, и, в случае чего — отсюда легко бежать, по-моему. Ну, вот, условимся, как дать знать друг другу, если что произойдет, и я пущусь в обратное плаванье. Ты себе и представить не можешь, как я отдыхаю на работе. Плодовник — два гектара, и на всем этом пространстве ни одного большевика! Вчера ко мне директор заглянул, посидел, коньяку с собой принес. Он уверяет, что война неминуема, и очень быстро. Точные сведения о группировке германских войск на границе. А уж если начнется... Где бы пулемет на этот случай достать? Ох, только бы добраться до этой сволочи! Теперь уж нечего рассуждать, с немцами ли идти на них, или ждать, пока роса все очи выест, так что и на солнце взглянуть будет нечем! С чертом, с дьяволом, только большевиков бить!
—    Но, может быть, это только слухи?
—    Нет, по радио тоже ободряли балтийцев.
—    Ты здесь не был в восемнадцатом году, а я видела германскую оккупацию. Магазины торгуют, солдаты навытяжку, порядок и полная свобода. Год спустя, когда Латвия стала советской и нас освободила не настоящая армия, а так, пестрое собранье ландсвера, тоже как архангелов встречали. Я думаю, немецкая армия осталась такой же... Ну, что ж, будем надеяться...
Бей уезжает, и Джан смотрит ему вслед. Может быть, они не увидятся больше? Война? А вот Натану — еврею и энкаведисту — что ему тогда делать? Нюрнбергские законы — первая пуля в лоб. Попал философ как кур в ощип. Но, может быть, тогда переменятся роли, и ей удастся помочь Гельперту! Просто пойти сразу же к германскому коменданту и объяснить, что вот такой-то спасал и укрывал их с риском для себя, и она просит ему охранную грамоту...
Джан очень увлекается этой мыслью и начинает расписывать радужной кистью замечательное будущее.
Да, огород погибает.
На задах второй дачи бывшие грядки. Кусты смородины с твердыми, как мелкие деревянные бусы, ягодами и широкие лопухи ревеня. Все густо заросло по колено лебедой. Лебеда, с се нежной голубизной, красива, если присмотреться внимательнее, но пахнет она неприятно, напыщенной и наглой никчемностью. Джан терпеть не может лебеды, и вообще нельзя смотреть равнодушно, как она забивает кусты. Мару- ся, воодушевившись ревенем, нарвала его и пошла варить компот к обеду, а Джан, повязавшись платочком от солнца, принимается полоть огород.
—    А что вы тут делаете?
Джан поднимает голову. На дорожке стоит молодой человек — нет, просто парень, лицо широкое, но довольно умное. Сапоги, синие бриджи и крепкая голая грудь. Советский, из второй дачи. Значит, там есть люди...
—    Полю лебеду, смотреть противно, как она кусты облепила, смородина погибает.
—    Ишь ты! И даже знаете, как ее, эту самую лебеду, зовут!
—    Как же не знать? — возмущается Джан. «У меня самой сад есть», — готово сорваться с языка, но она спохватывается вовремя. Свой сад — это значит, буржуйка и контрреволюционный элемент. — А вот эту траву вы знаете? — поправляется она быстро и срывает раскидистые тонкие стебли, из которых сразу брызжет ярко-оранжевый, как яйца на Пасху, сок.
—    Нет, не знаю.
—    Чистотел. Если этим соком бородавку мазать каждый день, то...
—    То? — заинтересовался он.
—    То либо ей надоест, либо вам, — совсем уже весело заканчивает Джан. — Я сама не пробовала, но говорят, что все бородавки с кожи сводит...
Парень смеётся. У него красивый рот, и зубы блестят на солнце.
—    Занятно. Так, значит, одно из двух: либо бородавке надоест сидеть, либо мне — мазать. Ну, а что еще у вас хорошего? Вы что, на той даче живете?
—    Да. А вы давно поселились здесь?
—    Нет, не очень.
Характерно для них — уклончивые ответы на самые простые вопросы. Да и вообще они отвечать не любят. Джан проходит несколько шагов и снова опускается перед кустом.
—    Вот рабарбер, например, — говорит она, быстро опалывая его, — это местное балтийское название, а по-русски ревень.
—    А вы разве русская?
—    Конечно, — удивляется Джан. — У нас здесь... — Конец фразы, что в Балтике вообще много русских, Джан опять проглатывает. — У нас здесь, — переводит она дух, — его очень любят есть. Не листья, а
- стебли — видите, какие они толстые? Их режут кусочками, в пироги и пирожные вместо яблок весною. Компот тоже. Я сегодня набрала — хотите попробовать?
—    Загляну навестить соседей... — Он более чем непринужденно зевает, потягивается и уходит вразвалку, бросая на ходу: — Пока, значит...
Джан яростно набрасывается на лебеду. Ну кто ее дергал за язык приглашать? Натан сказал бы... ну, словом, накрутил бы обычную проповедь на десять тысяч метров. И что же? Со всеми своими глупостями был бы прав.

***

Соседский парень, теперь уже в рубашке с раскрытым воротником и закатанными рукавами, поднимается по ступеням. Подумав, отхлебывает все-таки из чашки компот и прищелкивает языком.
—    Занятно, из таких лопухов, никогда не пробовал. Так ревень, говорите?
На террасе, за занавесками, не такое яркое солнце, как на огороде, и Джан ясно видит теперь его глаза: темно-серые, умные и твердые.
—    А вы опять работаете?
—    Кто не работает, — наставительно говорит Джан, — тот не ест. Но это для собственного удовольствия: вышивка.
Он разглядывает ее с любопытством, как ей кажется, и явно забавляется ответами. Но разговор тянется довольно вяло. О чем бы еще?
—    с отчаянием думает Джан: нельзя же все время о погоде, и вместе с тем страшно наткнуться на какую-нибудь белогвардейскую тему.
—    Курите, — предлагает она снова. — Нет? Вы, я вижу, мало курите...
—    Перекуриваешься на работе, — говорит он, откидываясь в кресле. — Делать нечего, вот и сидишь и куришь без перерыва...
—    Хорошенькая работа, когда делать нечего! — искренне вырывается у Джан. — Что же вы делаете?
—    Да разве вы не знаете нашей работы? — отвечает он лениво. — Допрашиваешь шесть, семь часов подряд, ну, вот и куришь одну папиросу за другой... Вчера всю ночь... устал просто! А вы к морю не пойдете?
—    Нет, сегодня не стоит. И так столько времени пробыла на солнце...
—    Ладно, есть еще время. А я пойду посмотрю. Не видал еще вашего хваленого взморья...
—    Джанушка! — всплескивает руками Маруся, отворачиваясь от
окна, когда его коренастая фигура окончательно скрывается за деревьями. — Джанушка, следователь-чекист!/Подумай только! Потому и глаза у него такие, и смотрел на тебя так/., и про товарища Гельперта спросил...
—    Хорошо еще, что не больше, — холодно цедит Джан сквозь зубы.
Весна сегодня или нет? Кружевное платье очень красиво и идет к ней. Сирень пахнет так, что голова кружится, и море шумит из-за сада. Море! Люди, страдающие от жажды, галлюцинируют и видят воду, очень много воды... как те, в запертых вагонах...
Нет, ничего не выходит из весны. А она все-таки пахнет!

***

Ночь отрезало провалом беспробудного сна, а следующим утром Джан, с ключами в сумочке, входила во двор тусклого многоэтажного дома в конце Гертрудинской улицы. Квартира Натана на втором этаже, полутемная, в беспорядке отъезда, с наглухо запертыми окнами и распахнутыми шкафами. Из трех комнат две занимали книги. На шкафах, полках, наставленные двойными рядами и просто связками на полу. Пахло нафталином, мышами, книжной плесенью, спертой, нерадостной жизнью. Джан оглянулась и тихо свистнула. Тысячи книг. Как же их забрать? А взять надо.
Вынула из шкафа свою шубу и оглядела полки. В первую очередь брокгаузовского Пушкина. Весь Брокгауз у Натана есть, редкость... Но и тяжелые же тома! На третьей полке, за третьим томом... вот футляр. Не раскрывая, сунула в сумку. С громадным пакетом, сразу отдавившим руку, вышла на улицу. Извозчиков нет. Может быть, дальше попадутся. Когда подошла к улице Бривибас, солнце начало уже припекать. По Бривибас тянулись, громыхая, повозки, отступавшие советские войска, и из углового дома вдруг быстро и четко заработал пулемет. Несколько прохожих шарахнулись в ворота. Джан мрачно впихнула туда тоже свой узел и уселась на нем. Красные ссадины от веревок шли поперек всех пальцев и горели ожогом.
—    Вы видите, из которого дома стреляют? — спросила она стоящего рядом господина.
—Что вы, лучше не высовываться. Товарищи кинулись туда, сейчас может вспыхнуть бой.
—    Есть мертвые углы, а на улицах мертвые стенки, — угрюмо пробурчала Джан. — Мне некогда. Еще двадцать раз ходить придется.
Она осторожно высунула голову, рассчитывая что-то не совсем понятное самой, и кинулась стремглав к угловому дому, а от него — через опустевший на минуту перекресток. Расчет оказался верен. Когда Джан опустила свой узел, чтобы передохнули руки, и прислонилась за углом, против Гертрудинской церкви, на Бривибас снова затрещало, но теперь уже она за выступом дома, ничего не может быть. Джан прижалась щекой к шершавой, но приятно прохладной стене дома, полуоторванная афиша защекотала лицо. Скосив глаза, скользнула взглядом по строчкам неряшливого двухстолбцового объявле
ния: «...за шпионаж и подачу световых сигналов приговорены к высшей мере наказания... приговор приведен в исполнение... Янис Легздынь, Алексей Дроздов... Константин Кузнецов...»
«Кузнецов!» — прошептала Джан и снова перечла, как будто могла ошибиться. Да и дата... позавчера... Бедный Черный! Пришили шпионаж племяннику бывшего владельца...
Она очнулась от мыслей только на Вальдемарской, по которой неслись машины, и извозчик, въехавший от них на панель, толкнул ее в грудь оглоблей.
—    Идите домой лучше, кундзе!
—    Правильно! Едем! — откликнулась, приходя в себя, Джан, и не дожидаясь ответа, впихнула в пролетку узел. Фурман поерзал и поднял кнут.
—    Я снесу пакет в дом, сейчас же вернусь, и мы поедем дальше.
—    Домой надо, какая сегодня езда...
Обратно ехали кружным путем, выбирая улицы поспокойнее; но с Охотничьей к концу Гертрудинской никак нельзя проехать, не минуя трех главных магистралей: и все три — пути отступления на Петербургское шоссе. Фурман обдергивал армяк и тыкал кнутом в сторону:
—    Горит, кундзе, видите! Зажгли, сволочи... Ай, вай Диевинь — неужто Петри кирхе?
—    Около нее, — твердо сказала Джан. — Не может быть, чтобы в Петровскую колокольню, это сердце Риги.
—    Колокольни не видать за дымом, ой, горит, кундзе, горит! Товарищи подожгли, немцы не станут стрелять Ьо церкви...
Джан, Джан, горит Старый Город! Джан, сквозная, в три яруса, с позеленевшими куполами колокольня, символ города, знак его, сердце, бившееся семь сотен лет на ветру над морем, горит, Джан! Крохотная птичка наверху — саженный петух в полутораста метрах над городом ныряет в дым, хрипит от ярости, машет огненными крыльями, и кричит, кричит!
Ах, нет, это у моста, на насыпи взорвался котел горящего паровоза, и потому так жалобно свистит огонь...
Джан, из-за стрельчатых арок окон Дома Черноголовых, ганзейского дома, качнулся огонь, и к ногам рыцаря, сторожащего площадь, сыплются осколки стен... Разве он устережет, рыцарь?
Джан, закусив губы, выхватывает из шкафов книги, бежит вниз, во двор, заваливает ими пролетку, снова наверх, еще, еще.
—    Лошадь не свезет, кундзе, и мне некуда ноги девать, — ворчит извозчик.
—    Не разговаривай, пожалуйста. Гони домой.
Джан стоит на одной ноге на подножке, поддерживая руками книги. В пролеты улиц втягиваются клубы дыма из Старого города... Ах, если бы не данное слово — помчалась бы туда — хоть руками поддержать рушащиеся камни!
—    Нельзя через Мариинскую. Не поеду дальше.
—    Я тебе не десять, а двадцать рублей дам. Вот сейчас остановились машины. Скачи!
—    Кундзе, через Бривибас невозможно. Из всех окон стреляют. Лошадь убьют, тогда что?
—    Сама впрягусь. Еще десять рублей.
Извозчик охает и погоняет. Но по Вальдемарской, последней опасной улице, несутся грузовики, сшибая все остальное. Джан перегибается к облучку и колотит извозчика в широкую спину; грохот такой, что он все равно не слышит.
—    Гони, такой-сякой! — вопит Джан, улучив момент. — Гони, или...
—    В вас, кундзе, наверное, черт сидит, — говорит оторопевший извозчик, когда Вальдемарская уже за спиной на целый квартал. — Знал бы... Ну больше я вас ни за какие деньги не повезу!
Но Джан выиграла сражение. У своей калитки она дает ему пятьдесят рублей — половину оставшихся у нее денег — и зовет всех помогать тащить книги.
—    Тыс ума сошла! — возмущается Бей. — В такое время по улицам! Можешь и завтра взять...
—    Неизвестно. Сегодня еще дом может сгореть, или...
«Или» — не совсем ясное, но что-то угрожающее, и думать некогда.
Джан выволакивает из сарайчика старый велосипед с товарным ящиком и еще три раза привозит книги. Только совершенно выдохшись к вечеру, она падает от усталости. Но рыцарь может быть спокоен. Слово есть слово, и хоть какие-то книги спасены.
—    Петровская кирка сгорела, Дом Черноголовых тоже, и вообще половина Старого города, — слышит она во сне слова Бея.

***

Утром в городе тихо. Гарь на улицах и запах известки прогоркло отравляет солнечный день. Ах, это солнце над сгоревшей Ригой...
—    Ты опять едешь! До каких же пор это будет продолжаться?
—    Пока... — неопределенно и упрямо отвечает Джан и привязывает к ящику сложную систему веревочек, чтобы сделать воз больше.
Но «пока» продолжается недолго. Улицы пусты и будто спокойны, но в пустой чужой квартире Джан пугает притаившаяся в углах тревога. Углы как-то перемигиваются друг с другом. На лестнице хлопают наверху двери, и Джан бегом несется вниз. Книги навалены горой, держитесь, миленькие! Она слышит за спиной шаги, невольно морщится и принимает озабоченный вид.
—    Это не идет, кундзе, — говорит дворник, останавливаясь перед нею с совком и метлой. — Вы в доме не живете, а все время приезжаете и уезжаете, и увозите вещи...
—    Это мое дело, и мои книги, — бурчит Джан.
—    Может быть, и так, но вы берете их из жидовской квартиры. Я не могу позволить. Потом можете заявить, что вам принадлежит, там разберут, но пока лучше уходите.
Он еще раз качает головой, хотя в голосе слышится явная угроза, и повторяет: — Нет! Чего нельзя, того нельзя. Жидовская квартира!
С 1939 года в городе появилось новое выражение: «у немцев». Это значило: у репатриирующихся. «Жидовская квартира» Джан слышит впервые, и это не просто случайное слово, — это новое, еще невесомое, но уже страшное что-то. Она краснеет от гнева, но сдерживается.
—    Хорошо! Я приеду за остальным потом.
—    Да, и я посмотрю, как вы сейчас уедете!
Джан пожимает плечами, поднимается наверх, берет свою сумку в передней, сует в нее книжку, оброненную по дороге, и захлопывает дверь. Запирать не стоит, совершенно ясно, что она не вернется сюда больше. Черт бы побрал всех дворников! Но с тысячу книг — и каких книг! — удалось спасти. Именно спасти. А Бей советовал подождать!
На углу Вальдемарской и Мельничной валяются еще битые стекла от вчерашней перестрелки, и в солнечной тишине замершего утра мечется какая-то взволнованная фигура, выбрасывая руки «вперед и в сторону», как на шведской гимнастике, — машинально отмечает Джан.,
—    Латыши! Свободные латыши! Выходите из подвалов! Выходите на свет, на солнце! Теперь вы можете дышать свободно! Немцы уже в городе!
—    А я и не заметила, некогда было, — бормочет Джан и кивает ему, как знакомому.
На стенах домов широкие стрелки указывают на подвалы, наспех открытые как убежища от бомбардировок, — теперь из них и из домов выходят люди.
«Тюрьмы, — думает Джан, тарахтя дальше на своем велосипеде, — что они сделали в тюрьмах?» Старый Город... Петровская кирка... Так она ничего не заметила с этими книгами. Ну, теперь начинается новое! Надо пойти и посмотреть!

***

Профессор истории проснулся как всегда рано и долго сидел на диване, озираясь на солнце. Солнце светило с улицы, а не из привычного сада с розами, и вообще каждый новый день наваливался на сознание совершенно ненужной глыбой. Сны были легки, понятны и интересны: иногда он посещал знакомые университеты, беседовал с учеными и комментировал малоизвестные подробности. Или бродил по Риге в каком-нибудь столетии и забавлялся, рассказывая бюргерам, гроссмейстерам и епископам, какую чепуху написали о них потом.
Но это были сны, а день застывал неподвижно и бесцельно. Профессор часто пытался применить сложную и точную систему уборки и приготовления обеда, но неизбежно приходил к выводу, что кухарка делала это лучше. Растапливать печку теперь, при неожиданно жарком июне, было бессмысленно. Столовые на взморье еще не открывались. Профессор питался колбасой и шпротами, а ходить в лавки было приятно, потому что занимало часть утра. Потом прогулки на пляж, вернее на то самое место, где...
Сперва он побаивался. Не то чтобы боялся, но всматривался в море и искал под волнами, у самого берега — то, темное уже, бесформенное и молча укоряющее его, что могло приплыть обратно. Но море не выбрасывало трупа к его ногам, и ободряла сперва робкая, а потом ставшая твердой уверенностью мысль, что Тоска — не может умереть. А вместе с ней, значит, и его книга. Тоска, белая девушка, вызванная к жизни этой умной и умеющей видеть молодой женщиной, со странно светлыми, как вода в белую ночь, глазами, может быть, для невежд и не похожа на пожилую даму, отправившуюся на льдине, — но надо уметь раскрывать образы...
Солнце золотит песок в старом саду, дома должны уже наливаться бутоны ранних роз — если не замерзли этой зимой... Профессору очень хочется съездить в город и посмотреть свой сад. Он ясно видит перед собой каждый шаг на знакомой дорожке, каждый куст. Но, не дойдя до белой станции, неизменно сворачивает в боковую улицу. Нет, отняли у него розы...
В тот день профессор обнаружил во время уборки электрическую плитку и очень обрадовался, дуя на палец, которым пробовал, нагревается ли на ней сковородка. Значит, вместо колбасы можно будет съесть жареного мяса на обед — а в мясной ему расскажут, что надо для этого сделать.
Мясная почему-то закрывалась: профессор обратил по дороге внимание на разные шумы.
—    По-моему, сегодня стреляют, — сказал он мяснику, открывшему ему уже запертую дверь.
—    Уже близко, профессор кунгс! Советская армия отступает. Вы бы лучше 1ШЦ1 домой--
—    Позвольте, мейстер! Я не армия, чтобы отступать!
—    Но во время войны...
—    Ах, у нас война! — обрадованно перебил профессор и задумался над этим вопросом. — Ну, в таком случае обычно стреляют, это в порядке вещей. В тысяча четыреста шестьдесят седьмом году, например, метательной машиной была пробита громадная брешь в крепостной стене и...
—    Профессор кунгс, время беспокойное, мне надо запирать лавку.
—    Да-да. Так фунт карбонада — сколько стоит? — Уже в дверях профессор обернулся: — Ас кем война, между прочим?
—    Вай Диевинь! — воскликнул мясник и рассмеялся. — Немцы идут!
—    Немцы, — бормотал профессор, маленькими шажками поспешая домой, — построили Ригу, и как следствие, либо брали, либо защищали ее не раз. Вот если бы французы, скажем, шли на приступ — тогда это было бы немного странно...
Идти было трудно — улицы наполнились сразу вдруг хлынувшей толпой солдат, автомобилями и орудиями. Профессора несколько раз возмутительно толкнули, но ландскнехты никогда не отличались изысканностью манер, и он был рад нырнуть, наконец, в свою дверь. В этом двухэтажном угловом доме, кроме него, никто не жил, и он готов был уже удивиться, когда две каких-то незнакомых фигуры, появив-
радиоаппаратами сидел несколько дней тому назад Натан Гельперт и слушал известия... И не знал, что вежливые и слегка насмешливые улыбки товарищей Зетов и Игреков были обычной чекистской издевкой, на которую попадались и будут попадаться многие умные люди.
Потому что в подвалах этого дома были камеры для пыток, специально выстроенные, чтобы человек помещался только скрючившись, и трубы для замораживания или невыносимой жары. Были камеры с разными приборами, с резиновыми стенами, забрызганными кровью. Да, в погребе этого дома пытали так же, как и во всех зданиях НКВД — и так же замурованные стены и полы не пропускали звуков, и в верхних этажах любезные следователи могли объяснить идиотским интеллигентам, что взрослым людям не полагается верить в страшные сказки.
На Югле, на даче, где было отделение Чека, и в соседнем Бикерни- екском лесу было больше трупов, чем деревьев. Изуродованные, с содранной кожей, вырванными ногтями. В Риге специалисткой по «маникюру» была семнадцатилетняя хорошенькая еврейка, которая почему-то не успела удрать, и ее схватили. В Режице, маленьком провинциальном городке, доктор Кан сверлил здоровые зубы и оживлял потерявших сознание.
Опустевшей, без фанфар и приветственных кликов, встретила Рига новых победителей. От гордой Петровской кирхи осталась часть нижних стен. Половину рижан или увезли в репатриацию германские пароходы, или угнали, расстреляли и замучили большевики.
На советских почтовых марках тиснули германский штемпель: «1. 7.1941» для их хождения — и для филателистов. Появились сразу и «остмарки», одна — за десять рублей. По улицам без перерыва неслись грузовики, машины, мотоциклеты, подпрыгивая на нечищенной, изрытой, выбитой мостовой. Со стекол и витрин яростно смывали наклейки. На Мариинской громили ночью бывшие еврейские магазины. В одном из первых распоряжений евреям разрешалось выходить на улицу только за продуктами, на один час днем.
Усталую опустошенность города не могло вызолотить солнце. Даже торжественная, совершенно необычная служба в соборе, открытом впервые за последние недели, не могла собрать столько народу, сколько любая заутреня. Пришли все, кто остался — но осталось-то немного!
Шел благодарственный молебен за избавление от ига и вселенская панихида по замученным и убиенным. Служило все уцелевшее духовенство. И такое застывшей молчание лежало над неподвижной толпой, что ни возгласы священников, ни стелющиеся волны хора не могли поколебать этой тяжести.
Настоятель начал проповедь. Вышел, произнес первые слова сдавленным голосом. И не мог больше. Голос оборвался. «Со святыми упокой» — успел только выговорить, и вопль, ответный вопль дрогнувшей, рухнувшей на колени толпы расколол молчание. Плакал алтарь, рыдал и бился весь собор, выливая в этом общем плаче все, что накопилось, все, что можно было сказать только Богу.
Потом, на паперти, на ступенях, встречались старые знакомые:
—    Вы живы? Вы уцелели?
И уцелевшие печально качали головами. Да, радости не было.

***

Первый большой город в тылу, последний европейский город на пороге — Рига вскипала новой, беспорядочной, мятущейся жизнью. Трагический кавардак стал обыденностью, самые простые вещи — сложными проблемами, а сложные перестали существовать вовсе, как и будущее, потому что о них никто не задумывался. Некогда было в трещавшей, как соломенный костер, торопливой суматохе дней.
Горький запах обугленных домов втягивался тонкой разъедающей струйкой в пыль грохочущих машинами улиц. Мотоциклеты, грузовики, пятнистые и серого защитного цвета, неслись без перерыва по грязной, выбитой мостовой. В городе никогда еще не было столько автомобильных катастроф. Многострадальные вывески перемалевывались снова. Улицы Карлов Либкнехтов превращались в Гитлеровские. Улицы были полны солдат, офицеров с победоносно заломленными фуражками. Все — подтянуто, все фельдграу, и все это прочно, надежно, быстро и точно организовано. Но вместо энкаведистов — люди в светло-коричневом, почти желтом, с яркими, как маки, гакенкрейцами: «фазаны». Брошенную неизвестно кем кличку сразу подхватил весь город. По утрам на улицах ровный топот марширующих солдат.
«Jn der Heimat, in der Heimat», — звенело бодро и весело. По утрам нестройно шли небольшими группами стыдящиеся женщины в платочках, потупленные мужчины в потертых костюмах, с желтыми, неприятно режущими глаз звездами на груди и спине: евреев гнали на работы. Один-два солдата, небрежно покрикивая, шли рядом по тротуару.
Проходили по улицам и третьи колонны — длинные, серые, с черными людьми. Пленные. Шинели волочились, окровавленные повязки почернели, и пыль долгих километров, пыль побежденных запекалась коркой на лицах. Пустые сумасшедшие глаза в глубоких - провалах, скрюченные рты. Колонны шли иногда часами. Медленно, тупо, с немногими сторожевыми по бокам. Кто-то падал, его подхватывали, тащили несколько шагов, выпускали из рук. Иногда он поднимался, чаще оставался лежать, потом подбирали трупы. Позади, подметая пыльным шлейфом мостовую, тащилась смерть, придавливая людей все ближе, все ниже к камням.
Иногда были слабые попытки заскочить на ближайший двор, выхватить из помойки что-нибудь, но молотили приклады, и колонна двигалась дальше. Иногда прохожие протягивали хлеб. Его сразу рвали на части, поднималась свалка, опять приклады, грозные крики, выстрелы. Советскую армию не брали в плен, она сдавалась сама. Гитлер освобождал от большевиков! Немцы — избавители! Пленных гнали в лагеря, наспех затянутые проволокой, всех в одну кучу, не спрашивая, не разбирая. По дорогам вслед за ними тянулась выеденная трава и оборванные листья на деревьях. В казармы одного латышского полка в Риге, на Гризинькалне, где в мирное время размещалось полторы тысячи человек, согнали сорок тысяч. Голод, дизентерия, тиф. Может быть, и разбитое сердце — или сердца разбиваются только от любви в романах?
Первое, что получило освобожденное население, — были продовольственные карточки. На них давалось немного хлеба, масла и мяса. Все остальное считалось лишним, и его не было — ни на карточки, ни в магазинах. Армейский экономический магазин, самый большой в Риге, рестораны и кафе были открыты только для немцев. Табак, мануфактура, овощи, дрова — все, начиная от швейной иголки и кончая картошкой, стало проблемой: где достать?
Город молниеносно перестроился на черный рынок. Знакомые и даже незнакомые встречались на улице, спрашивали:
—    Есть у вас мыло?
—    Да, а у вас есть лук?
По дорогам, на базарах устраивали облавы, но это не помогало, цены росли.
Немецкие войска лавиной шли дальше. В занятом ими Пскове в церквах служили молебны и встречали пением «Христос Воскрес». Но Германии были нужны рабочие — ив селах и городах, у тех же церквей устраивались облавы и забирали всех, кто годился. Часто не давали даже проститься с семьей, грузили в теплушки и увозили на Запад, в лагеря с брюквенным супом и значком унтерменша «остарбайтер».
Тюрьмы были полны снова. Кто слушал заграничное радио, кто за три пары чулок «юден» или «руссен»-«фрейндлих», кто просто по доносу. На Ремерской, у Бастионной горки, громадный угловой дом был занят гестапо. О том, как там избивали, говорили уже шепотом. Целый блок в Форбурге тоже занимало гестапо, но там было хозяйственное отделение — в мастерских работали евреи, для высших чинов и их жен. Были и другие гестаповские центры.
Крестьянам обещали отдать — со временем — отобранную у них большевиками землю. Латышские хозяева, «саймниеки», дружно предупреждали друг друга о грозящих облавах и поочередно угоняли скот в лес, когда они приближались. Говорили, что саймниеки, продававшие раньше по сотне свиней, при большевиках выкармливали десять, а при немцах пять — по крайней мере, официально. Остальное продавалось из-под полы, потому что только таким образом они могли купить себе что-нибудь, за бешеные деньги. Германский адмирал в Риге велел расстрелять матроса, продавшего на толкучке пачку табаку. Но это было таким же исключением, как и человек, который ничем не торговал.
В первые же дни несколько сотен хорошеньких молодых евреек были отобраны для борделей. Когда они заболевали или беременели, их расстреливали и заменяли новыми. Цены на еврейские квартиры были повышены вдвое, и жители Московского форштадта стали получать хорошие отступные за самые скверные лачуги — утверждали, что всех евреев переселят в район Московской улицы. Но и отступные не помогли. Район от Лачплеша до Красной Горки вдоль Московской был объявлен гетто, и там, в центре форштадта, выселили всех жителей и вдоль тротуаров стали вбивать колья с колючей проволокой.
Латыши чувствовали себя очень скверно. Правда, они не любили немцев и искренне злорадствовали, когда балтийцы репатриировались, но после большевиков и гитлеровские войска стали желанными. Во всяком случае, их встречали со смешанными чувствами. И эта смятенная неопределенность — и много непогашенных старых счетов
—    сквозили во взглядах и словах, а к ним прибавлялись все новые и новые. Победы на фронте сыпались, как листья с деревьев, но осенняя позолота слишком суха и поверхностна — се легко стереть. О том же, что не стоит сеять ветер, всегда вырастающий бурей, — предупреждается еще в Библии, но воистину: легче верблюду пролезть в игольное ушко, чем человеку!
Официально продается несколько чашек и ваз. Но обычно покупатели проводятся поодиночке - в муфельную, или во вторую комнату, где раньше делались изразцы. Никто не хочет, чтобы его видели.
Джан надевает халат и садится за глину. Сегодня надо жечь муфель, у нее уже налеплено достаточно фигурок. В семь придет Левштейн, и тогда начнется самое главное...
Левштейн приходит поздно. Джан уже закрыла дверь на улицу, спустила штору и заставила муфель фигурками и вазами. Раз-два! — стук с черного хода. Левштейн и вместе с ним пожилой, сутулый человек в широком пальто, с толстым портфелем и беспокойными глазами.
—    Знакомьтесь, — бросает Левштейн и осматривается. — Никого нет? Как я беспокоился за вас сегодня! Ну, молодец! Потом поговорим. Сейчас давайте приниматься за дело.
Пришедший с ним человек — один из крупнейших ювелиров — садится на диван и обеими руками держит свой портфель. Страх так ясно дрожит у него в кончиках пальцев, мельтешится в глазах, что Джан даже жаль его, хоть и непонятно. Раньше человек с миллионами в портфеле на диване в ее муфельной внушил бы ей совсем другие чувства. Но сдвинутый фокус стал уже давно прошедшим. Как можно сейчас думать о ценности вещей?
Джан ставит на стол глиняную миску, самый дешевый рыночный товар, она никогда не делает такого.
—    Вот видите, — ровно объясняет она, — вы кладете на дно камни, я их замазываю сверху глиной и ставлю миску в муфель, то есть вот в эту печку. Она герметически закрывается, и я топлю ее вместе с вами часа три. В печке стоят глиняные фигурки, но только одна такая миска. Температура достигает не больше четырехсот градусов, даже триста можно... Бриллиантам от нее ничего не сделается, им нужны тысячи градусов. Когда топка кончится, сразу открывать нельзя, иначе все лопнет. Мы уйдем и запрем вас тут. Вы можете спать на диване. Завтра утром я прихожу, открываю муфель, и вы получаете миску. На то, что ее дно будет толще обычного, никто внимания не обратит, потому что грошовый товар. А уж глиняную миску вам оставят при любом обыске. Знать об этом, кроме нас троих, никто не будет. В Левштейне вы уверены, а я... я играю честно. За такую вещь расстрел не только вам, но и мне обеспечен. Так что... относительно гонорара...
—    Не меньше чем пару карат, — вставляет предусмотрительно Левштейн, — это вы имейте в виду, Готлицер. Я с вас процентов не беру, надо помочь своим, но мадам не дам в обиду, иначе меня все евреи разорвут на части!
—    Ну, да, — оживляется Готлицер, — но столько времени ждать... к вам могут прийти... немцы, гестапо... вы помогаете евреям.
—    Могут и прийти! — спокойно кивает Джан. — Ручаться не буду.
—    Ну, и что тогда?
—    А вы еще не привыкли к смерти?
Готлицер видит перед собой большие, странно светлые глаза в черном обводе ресниц и внезапно успокаивается.
—    Хорошо. Я вам верю, хотя бы мне это стоило головы и потери всего! Но про вас недаром говорят...
—    Вы бы поменьше говорили, — лениво отзывается Левштейн, развалясь на диване. — Мадам, не пора ли вам затопить печку?
Привычная муфельная кажется теперь декорацией гофмановской сказки. Левштейн сидит на корточках перед топкой, и смуглое лицо в огненных бликах кажется разбойничьим. Джан приготовила комок глины и сняла халат: под ним платье с короткими рукавами, пусть видит ее руки, чтобы не боялся, что она украдет! Готлицер вынул из портфеля тяжелую шкатулку, раскрыл и высыпал на стол груду; радуга взметнулась и дрожит на столе под лампой — да, есть на что посмотреть!
—    Ну, тут вам до утра работы хватит, — качает головой Левштейн.
—    Да нет, почти все уже вынуто. Вот они, отдельные...
—    Давайте, мадам, сразу выбирать. — Левштейн наклоняется и перебирает вещи, вертит в пальцах. Готлицер следит за ним, но тот, не стесняясь, выбирает одно кольцо и протягивает Джан.
—    Будет на палец, как по мерке! Что? Ну, скажите, что Левштейн не умеет выбирать!
—    Это ж солитер, три с половиной карата, голубой воды! — ахает Готлицер. —Вот мадам отложила себе совсем другое...
Левштейн делает характерный еврейский жест.
—    Пхе! Готлицер, вы мешуге! Я не считаю в ваших карманах, но здесь довольно, ой, я хотел бы иметь столько! Или вы думаете, что голова мадам стоит меньше вашей? Что она отложила? Цацки, лом. Готлицер, вся наша жизнь теперь лом и стоит меньше, чем старое железо, а вы хотите торговаться из-за карата. Я вас привел, и я вас уведу, и я за вас отвечаю!
Джан немного неловко, но она улыбается. Почему бы Левштейну и не быть щедрым — за чужой счет? Солитер великолепен, а серьги — ей давно хотелось иметь именно такие.
Бриллианты насыпаны на дно миски толстым слоем. Показывая
каждое движение, как на сцене, Джан замазывает их глиной, ставит в муфель, задвигает тяжелые плиты. Огонь уже трещит в топке. Левштейн усердно подбрасывает дрова, как когда-то Кюммель — где теперь Кюммель? Спасся ли? В бывшую Русскую Драму прислали удостоверение на имя Щеглика, нашли на трупе в латгальском лесу. Кто его убил, — неизвестно, конечно. Волин со Звонарской бежали на велосипедах, но, кажется, спаслись.
—    Теперь мы можем спокойно поужинать, выпить чаю, я приготовила...
—    Да, вы уж постараетесь обо всем... Ну, и я вам стараюсь, что? А из лома, Готлицер, я возьму у вас кое-что, я теперь вспомнил, мне надо... — и Левштейн вытаскивает из заднего кармана крохотные весы. Чего только не найдется у него? И если у одного еврея в кармане золото, а у другого деньги, то разве они могут сидеть столько времени без того, чтобы не поторговаться всласть?
Выйдя в первую комнату, Джан примеряет перед зеркалом серьги и любуется ими. Большие и старинные — как раз то, что ей хотелось. На широких цепях полукружие вытянутого полумесяца, усыпанного бирюзой, желтыми бриллиантами и рубинами, а от него на цепочках густая бахрома подвесок — грушевидных жемчужин, с бриллиантовой коронкой каждая. Бриллианты желтые, старинной грани, играют, как сумасшедшие, и вместе с нежным мерцанием жемчуга, теплотой рубинов и неожиданной нежностью бирюзы дают чудесную гамму ее смуглому лицу. Серьги со старинного портрета...
—    Как королева, — говорит Левштейн, подошедшей сзади. — О ценности я не говорю, солитер стоит больше, но вкус у вас есть, таки-да, и большой.
—    Однажды в пустыне, — говорит медленно Джан и прислушивается к отголоску собственных слов, — у араба взбесился верблюд, скинул всадника и погнался за ним. На бегу увидел араб яму, и уже прыгнул в нее, когда заметил на дне дракона с разинутой пастью и ухватился рукой за куст, росший с краю. Так, вися между драконом внизу и разъяренным верблюдом сверху, заметил он, что корни куста, за который он держится, подгрызают две мыши — черная и белая, день и ночь. Но на ветвях куста висели спелые, сладкие ягоды. И он забыл и дракона, и верблюда, и мышей, и потянулся к ним, и стал их есть.
Джане вынимает из ушей серьги, кладет их в сумку и смотрит на кольцо.
—    Это древнее восточное сказание, — добавляет она и возвращается к муфелю.
—    И руки золотые, и еврейская голова! — восхищенно произносит ей вслед Левштейн. — Если бы мы были с вами знакомы раньше, мадам, какие бы мы дела делали!
Уже после двенадцати ночи, постлав на диване Готлицеру, Джан вместе с Левштейном, осторожно скользя, выгадывая тени домов, несется домой. Ночью разрешается ходить только немцам или со специальным пропуском, — и уж совсем не евреям. Но до дома пять минут, — неужели торчать всю ночь в мастерской?
Через полчаса весь мезонин завален мехами из привезенных «налетом» мешков. Левштейн считает, записывает, отбирает: на хранение, на продажу, цены... Джан устала до полусмерти и вяло рассовывает меха по стенным каморкам. Шкаф набит до отказа. Каморы сухи и очень вместительны...
Два часа ночи. В голове тяжелый, горячий свинец. Удачный день. А что может быть завтра?

***

В сумерки возвращается домой. В голове пустота, и бьется мысль: почему до сих пор Янис не привез картошки, у нее самой ни одного мешка нет, все раздала, а в лавках не достать... Что будет, когда гетто закроют через несколько дней? До сих пор она считала, что, с некоторым риском для юбки, подставив чемодан, она сможет махнуть через забор в присмотренных местах — для чего же она постоянно занимается гимнастикой? Но сегодня замечена жуткая вещь: гетто обносится вторым забором, на метр перед первым — и выше. Тротуары вокруг разбиты для врытых столбов, и не только по ним и оставшейся обочине, но и по мостовой с этого края проходить нельзя. Вот и передай. Боковые входы закрыты тоже, остается только один, с воротами и полицией по бокам, а через него...
—    Есть кто-нибудь? — устало спрашивает она в передней.
—    Наверху три немца, а на кухне один — не немец — рапортует Инночка. — А в столовой, — она хитро улыбается, — догадайся, кто? Ни за что не узнаешь?
—    И узнавать не хочу, — ворчит Джан. — Пойду и утоплюсь в ванной, так и скажи всем.
—    Джан, разделывайся скорее со своей ордой, и потом ворота на запор и никого не пускать, у нас настоящий гость! Но в наказание не пущу тебя сразу, пока не выкинешь всех, а то я знаю это: «мадам, к вам пришли!» через каждые пять минут! — кричит Бей.
—    Волка ноги кормят, а меня... — Джан заинтересованно прислушивается к знакомому как будто голосу в столовой.
—    Иди, иди. Полчаса даю на всех, — потом спускаю всех с лестницы.
Через час Джан бредет в столовую. С дивана поднимается невысокая фигура и щелкает каблуками.
—    Цу бефель. Обер-лейтенант Кузнецофф. Как перезимовали, белогвардейцы?
—    Дядя Кир, — охает Джан и, бросившись ему на шею, неожиданно для себя плачет.
—    Ну-ну, — бормочет тот, неловко гладя ее по голове: — Вот и увиделись. Чего же это вы?.. Ладушка кланяется, большое письмо вам привез... Она в Берлине, скучает страшно. Да вытрите себе глаза, наконец, садитесь и рассказывайте по порядку, хотя мне Бей уже доложил о главном. А главное, вы живы, чудом, можно сказать, хранил Господь. Мы по вас собирались панихиду служить.
Рассказы, перебивающие друг друга, концы без начала и, конечно, споры.
—    Что это вы, Надежда Николаевна, жидов под опеку взяли?
—    Дядя Кир! А какого черта я буду работать с немцами, если на второй день после того, как они заняли Ригу, я явилась и предложила свои услуги как переводчица, и что мне ответили? Что русские эмиг- ранты-белогвардейцы им не нужны! Это как? И кто сказал? Граф Медем! Ох, и наговорила же я ему, несмотря на то, что он в форме! А во-вторых: вы гетто видели? Вы пленных видели? Советские не то что сдаются, а чуть ли не со знаменами переходят полками; сейчас октябрь, за несколько месяцев войны их уже несколько миллионов набралось, — ясно, что добровольно, не вам, офицеру, объяснять, что одной военной силой столько не возьмешь за такой срок, — а что с ними делают? Мрут как мухи в лагерях, помогать нельзя даже! Вчера хоронили одного мальчика, лет двенадцати, дал пленному на улице кусок хлеба, а его немец прикладом. Я не была, а вот Вероника пусть расскажет, как полиция разгоняла толпу на кладбище, потому что получилась как бы демонстрация — тысячи народу пришли провожать.
—    Нельзя сразу все устроить. Войны не делают в перчатках. Когда немцы уничтожат большевизм, вы тоже будете иначе разговаривать. И это для меня самое главное: борьба против угнетателей моей родины. Кто бы ни был — я с ним. Вы из-за деревьев леса не видите, чисто по-женски. Что же касается теперешней вашей деятельности, то я только развожу руками и удивляюсь. Если бы я вас не знал с малолетства... Знаю, сейчас все у вас продают и покупают, нельзя без этого... Но для чего непременно лезть на рожон, в гетто, в гестапо, рисковать ежеминутно, и не только своей головой, но и всей вашей семьей? Зная вас, я понимаю, что не ради одних только денег. И не жажда сильных ощущений — в прошлом году у вас их было достаточно. Остается одно: ради идеи. Но объясните толком, в чем же эта идея? Разве эти Соломоны и Шмулевичи помогали вам во время большевиков, прятали ваши вещи, приносили хлеб, спасали от ареста?
—    Отчасти да.
—    Борис Александрович мне рассказывал. Случай исключительный. Если бы этот ваш знакомый остался, и вы помогали ему — понимаю. Но ведь он уехал, а по отношению к другим никаких обязательств у вас нет. Совершенно чужие, и притом чуждые люди. Мне ярмарочный антисемитизм, погромная агитка самому не по душе. В сионские протоколы и тайное правительство Израиля я тоже не верю
—    очень уж фантастический лубок. Но не могу поверить, что вы считаете их своими. Вы только что пережили большевиков — и идете на страшный риск, помогая их же приспешникам. Недаром за слово «жид» в Советском Союзе сажают в концлагерь. Не мне говорить вам о Кагановиче и Троцком, имя же им — легион. В рижском НКВД тоже было достаточно... Я допускаю, что есть такие богобоязненные евреи, которые и о батюшке-царе мечтают. Не весь народ виноват. Но и русский народ не весь виноват, а вот страдает же столько лет! Может быть, Гитлер и перегибает палку. Но он хочет освободиться от меша
ющего и разлагающего элемента, и вы, Надежда Николаевна Бей-Ту- гановская, не можете помешать этому. В истории происходило множество куда больших ужасов, чем рижское гетто. Если же евреи будут пока есть хлеб без масла, то это еще не трагедия, а вот если вас расстреляют, то глупее вы ничего не могли придумать, не обессудьте на слове. Я по-родственному говорю, потому что вижу, что у вас мозги набекрень встали.
—    То же самое и я говорил, — поддакивает Бей. — Слово в слово. Но разве ее переспоришь? Как об стенку горох!
Джан печально и упрямо трясет головой.
—    Нет, дядя Кир, не могу. Рассуждать, что я, мол, маленький человек и ничего не могу сделать, и поэтому пусть совершается какая угодно несправедливость — нет, это позорное малодушие. Я могу помочь немногим, и то мало, это верно. И тем не менее, какой же я человек, и чем отличаюсь от двуногих, если не имею мужества защитить, несмотря ни на что, свои взгляды и принципы? Евреи мне чужды, но. сейчас на них гонение. И мой человеческий долг противодействовать этому, поскольку в моих силах, так же как и кормить пленных, что я и делаю. И буду, потому что не могу иначе.
—    Ну, вот слышите, полковник?

***

Дядя Кир не успокаивается, пока не устраивает Бея при своей части. Бей преображается в форме, хоть и ворчит, что все непривычно. Пока что он будет в Пскове, вместе с полковником. Маруся льет горькие слезы при разлуке и печет печенье. Бей очень нежен перед отъездом и полушутя, полусерьезно просит не изменять ему со всеми немцами подряд. Джан смеется, конечно, но вспоминает барона Вен- дена — и слегка краснеет.
Когда человек уходит на фронт, в доме много суетни, приподнятого настроения и смахиваются на ходу слезы. Последний вечер подходит быстро. Бей приводит днем рыжеватого блондина в штатском — рижский немец, сын старого известного журналиста и служит где-то. Джан знакомится вскользь, как со всеми, и он просит извинения, что помешал, но зайдет на днях поговорить о чем-то...

***

Пробегая по Вальдемарской, мимо пустых запыленных витрин, Джан останавливается вдруг. Знакомый цветочный магазин. Пустые горшки и вазы, какая-то жалкая зелень и вдруг — хризантемы. Да, настоящие хризантемы, розовато-сиреневые, стрельчатые, и желтова- то-ржавые.
—    Вы их продаете? — недоверчиво спрашивает Джан с порога.
—    Да, случайно. Вам сколько?
Джан открывает сумку. Сколько при себе денег? Семьсот рублей.
—    Давайте все.
Шестьсот рублей. Бешеные деньги. Сто рублей осталось, пустяки, сегодня вечером, завтра заработает снова. Деньги копить нечего, все равно они падают, цены растут... А завтра ее могут арестовать, и все кончено. Все чаще и чаще это чувство с трудом удерживаемого равновесия на острие чего-то — и неизбежного срыва вниз. Позавчера еще только — шла с чемоданом. «Бродвей» называют остряки улицу Лудзас в гетто и на недоуменный вопрос отвечают: столько звезд на улице!
Джан шла по мостовой — даже в гетто евреям не разрешается ходить по тротуару. Неудобно маячить одной и подчеркивать свою привилегированность. Тащила чемодан с провизией, задумалась, и вдруг... Высокий полицейский — латыш, прямо грудь в грудь, останавливается, налетела на него.
—    Почему вы не носите звезды?
Она широко раскрывает глаза. Тяжелый чемодан сам собою выскальзывает из рук и жмется к ногам.
—    А зачем?
Этот вопрос посреди гетто настолько несуразен, что полицейский озадачен.
—    Как зачем? Разве вы не жидовка?
—    Конечно, нет, — пожимает плечами Джан.
—    Ващ паспорт!
—    Пожалуйста! — Джан подает его с оскорбленным видом.
—    Да, но... — недоумевает полицейский, — почему же вы не идете по тротуару?
Джан оглядывается. «Бродвей» опустел, звезды сдуло как ветром в подворотни. Эта часть улицы асфальтирована, а тротуары остались еще из кирпичей.
—    Потому что здесь легче идти по мостовой, — наивно заявляет она. Полицейский подавляет улыбку — улыбка подавляет вопрос о том, почему она вообще попала сюда, — и машет рукой:
—    Идите по тротуару!
Джан пожимает плечами, но больше играть в дурочку нельзя... Подхватив чемодан, она несется в ближайшие ворота. На нее сразу налетает группа евреев, услужливо поддерживают чемодан, берут под руки.
—    Слава Богу! Слава Богу! Мы уже думали, что вы погибли! Что вас арестовали! И что же он сказал?
—    Чтобы по мостовой не ходила, — смеется Джан, но у нее легонько постукивают зубы.
—    Если Бог помогает!.. — убежденно говорит какой-то старик. — За вас хорошо молятся, мадам!    '
Это было позавчера, а сегодня — хризантемы. Вот именно и на зло: упрямая и вызывающая улыбка — хочу хризантем!

***

Гетто закрыто. Партии рабочих обыскивают утром и вечером. Отбирают даже иголки. Двойной частокол с проволокой, много часовых,
вечерами выстрелы по слишком «рассеянным» прохожим, подошедшим ближе. Через несколько дней протягивают вдруг ударным порядком забор и посреди гетто, деля его пополам, ив два часа перекидывают все население по-новому — мужчин в одну, женщин в другую половину. Шум, крики, плач. Вещи выкидываются на улицу, дети теряются, все мечутся, мужья взволнованно помогают женам, смутный страх перед чем-то худшим вспыхивает в глазах. Страх лег на запретные для всех других, вырванные из города улицы, как спрут, заползает в суматошные, исковерканные, забитые мечущимися, дрожащими людьми дома...
Утро тринадцатого ноября 1941 года. Редко выпадает в ноябре такое февральское утро — уже на рассвете солнечное, с чисто вымытым, еще нё просохшим небом. Лужи на улицах звенят льдинками, отражают небо зеркальными голубыми кусочком. Ветер в уцелевших еще башнях Старого города ловит клочки разбегающихся облаков, но они тают на солнце.
Улицы Московского форштадта, прилегающие к гетто, разбужены на рассвете воплем. Гетто поднято на ноги и кипит адским зельем. Женщин с детьми выгоняют из домов. Дети кричат спросонок, им холодно и страшно. Куда? Зачем? Вещи хватаются дрожащими руками, падают. Никаких вещей. Гестаповские отряды топочут по лестницам в домах, выгоняют из чердаков и погребов запрятавшихся, из уборных, из больницы. Калеки пристреливаются тут же, вещи летят из окон, срываются кольца, серьги, грабеж в разгаре, мимоходом насилуют... Выстрелы по забору, перегораживающему гетто, — на той половине полуодетые мужчины напирают на проволоку, протягивают руки, кричат, умоляют, прорываются...назад!
Длинная колонна шатающихся, обезумевших женщин, подгоняемая с боков, сзади, спотыкаясь, выходит на Московскую. Черные глаза на белых лицах. Кое-где мужчины, прорвавшиеся все-таки к своим женам. К окнам другой, «арийской» половины улицы прижимаются тоже бледные лица форштадтских жителей. И еще идут, еще, еще... в конце колонны — крики, впереди — хриплое молчание. Детские коляски шаркают по булыжнику. Узлы падают из рук, путаются под ногами, ненужные, жалкие. Улица молчит, и только непонятные, горловые вскрики какой-то уже окончательно потерявшей рассудок женщины колючими осколками дребезжат в ушах.
Слышишь, Старый Город?
Молчат башни.
Московская — самая длинная улица в Риге. Под конец ее номера идут редко — длинные заборы фабрик, пустыри... Еще дальше, еще... Город совсем позади, и все вместе с ним... родные, любимые, жизнь. Впереди, сбоку, совсем неподалеку от дороги, за фабрикой «Квадрат», хмурые пленные роют широко раскинувшуюся неглубокую яму. Пулеметчики приехали на грузовиках, пьяные, кой у кого глаза блестят
кокаином, двое все-таки отказываются стрелять. Залпы. Раздевают еще теплых, потом живых, вырывают серьги, кольца, детей приканчивают штыками, штыки в большом ходу. Форвертс, вперед, в яму!
Запрокидываются головы, раздираются груди, хриплое, стонущее человеческое месиво закидывается сверху потемневшим охряным песком, яма шевелится еще, кровь выползает пятнами на дорогу, моторы грузовиков, работающих все время вхолостую, включаются на ходу, взбудораженные бойней люди залезают в машины и с ревом несутся назад. Работа кончена. С непривычки еще возились, потом привыкнут, потом пойдет скорее.
Ты видел, Старый Город?