Корабли Старого Города
Ирина Сабурова (ФРГ)
Корабли Старого Города - часть 1
Часть 1
Золотая осень красавицы Риги. Оранжевые клены, золото лип, рыжеющая трава, сумасшедшие далии и томительные флоксы. И надо всем городом, выше даже Петровской колокольни, уходящее в неизмеримую глубь дрожащее небо.
Джан не торопится. До мастерской две минуты ходьбы, и можно удлинить дорогу, подняться вбок, на Бастионную горку. Джан очень любит осень, и Ригу, и вот в такое утро, на свежевымытых, блестящих солнцем улицах; ей кажется даже, что она любит жизнь, а это очень много для серьезной пессимистки в восемнадцать лет.
Джан — одна из маленьких фигурок, если взглянуть на нее сверху, хотя бы с ближайшей колокольни, и ничем не замечательна, если посмотреть вплотную. Невысокая стройная девушка. Туфли чинены много раз, непромокаемое пальто промокает при первом дожде, и модный берет куплен тоже на Мариинской, где дешевле всего.
Если с ней познакомиться, то сперва кажется, будто что-то не в порядке. После второго взгляда недоумение проходит, и потом уже не замечается неправильность типа, как у разномастной кошки с неожиданно светлым пятном. Но Джан похожа не на кошку, а скорее на цыганку. У нее смуглое лицо, резкие брови, широко поднятые скулы и гладко остриженная черная головка. На этом азиатском личике еще больше кажутся и без того уже большие, слишком светлые, как вода, глаза. Красиво? Нет. Просто не совсем обычно, и пожалуй, неприятно даже — слишком уж пристальный взгляд.
Надежда фон Грот русская, конечно. От дедушки-шведа глаза и фамилия, от бабушки — татарской княжны — ласкательное имя, колыбельный напев: «Джан, Джанум»... Осталось ли что-нибудь еще, пока не приходилось думать.
Вот именно так и началось. Еще один шаг по дорожке — еще один. Слетевший кленовый лист. Шорох под ногами. Город, не видный в сетке золотого дождя, но звенящий, зовущий, и — и сразу, вдруг. Все осталось по-прежнему и стало другим — потому что другое — Оттуда
— влилось, пронизало насквозь, прошло, как молния. «По ту и по эту сторону — живой человек». Прорыв.
«Осень. Старый город, осень! Слышишь, как в высоком небе кинули зовы журавли? Видишь, как он улыбнулся в ответ огнями своих листьев? Это праздник осени, праздник тоски. Золотой Дофин рассыпает листья со своего плаща, и Тоска, наша девушка, поведет корабли за счастьем. Последние корабли... и Красный проливает кровь, и Черный тушит лампады, и Шут умирает под обломками храма, ибо было сказано — корабли вернутся...»
Бред?
Безудержная фантастика образов, звуков, красок стремительным вихрем ворвалась и затопила все. Секунда — или меньше. Секундная стрелка распахнула время.
Но ничто не изменилось. Лист долетел и зашуршал с другими на дорожке, у туфель, в которых дрожат мелкой дрожью ноги. Легкий озноб, лоб влажен от пота, во рту пересохло и кружится голова. Джан
глубоко вздыхает и устало приходит в себя. Непонятно, но удивительно хорошо. Она поворачивается и медленно идет назад.
Под ногами звенит песня — еле слышные еще, мерные аккорды, как море. «Старый Город, Старый Город...»
Первая и единственная встреча. Бедная Джан? Счастливая Джан? Никто не знает.
***
Свинцово-черная шляпа на Пороховой башне проткнута крохотными подзорными окошечками, как шпильками. Иногда в них просовываются рожицы гномов. Они смотрят вниз и хихикают в кулачок. Внизу, на двухаршинной тумбе притулившегося домика вертится флюгерный кот, скрипит и машет под ветер хвостом.
В мастерской вдоль окон длинный стол. Когда на булыжной мостовой Башенной улицы проезжает грузовик или даже извозчик, полки поют фарфоровым и стеклянным звоном. Вазы, сервизы. Повсюду черепки с красками, воздух густой от скипидара. Это — керамическая мастерская Ивана Хрисанфыча Шмелькова. Хозяин — хромой старик с лысым черепом, сивой бородкой клинышком и маленькими глазками
— сидит напротив от входа. Перед ним счета. Он мусолит их долго и недоверчиво. За кисть берется, только если надо сделать образец. Неожиданная плавность и прозрачность мазка... Целый день старик копается в соседней комнате, закладывает муфель — бледно-розовые шкафчики печки, в которые ставится в прослойках посуда. Потом шкафчики закрываются плитами, замазываются свежей глиной, в топку подкидываются огромные поленья.
Иногда Хрисанфыч любит поговорить. Рассказывает, как мальчишкой еще, задолго до мировой войны поступил в подмогу отцу на фарфоровый кузнецовский завод. Тогда на нем пять тысяч рабочих было. Большим художеством Кузнецовка не отличалась, товар шел на Восток, да по чайным — розаны на чайниках. Но теперь на Кузнецовке всего пятьсот рабочих, рынка нет. Иван Хрисанфыч съездил в Германию, к Розенталю, подучился до тонкости и наладил свою мастерскую: хвалиться нечем, а жаловаться грешно.
Джан сидит у самого входа. Полтора года тому назад она пришла и скромно, но твердо заявила, что может рисовать на чем угодно. Любовь это еще очень мало для искусства, но уже много для ремесла. Таланта у Джан никакого. Она мило рисует картинки: виды своей любимой Риги. Расцветка камней очень красива, но колокольни выходят набекрень, воздух испаряется, и рисунок носит явный отпечаток бессильной и тщетной борьбы с сопротивлением материалов.
В первый же день работы ей пришлось мучительно краснеть за свое нахальство. Она не могла даже растереть как следует краску шпахтелем — узким тонким ножом, и та беспомощно плавала комками в
скипидаре. Вечером Хрисанфыч подковылял к ней и перебрал исковерканные вазы. Джан проглотила комок в горле и честно призналась:
— Я сама вижу, что это никуда не годится. Но если вы оставите все-таки работать, я постараюсь выучиться.
Иван Хрисанфыч хмыкнул и уже откровенно улыбнулся.
— Вы, милая барышня, рисовали дома и совсем другими красками. Здесь особый навык нужен. Глаз у вас хороший, рука легкая. Выучитесь.
Джан старалась. Она не только любила, но и чувствовала краски. Теперь она уже сама набрасывала образцы рисунков, часто спорила с Хрисанфычем, предлагая новинки: безрезультатно конечно, он был против новшеств. Вот теперь на густо-синей вазе рассыпались кленовые листья, как оборванные звезды, в смелых переходах от густой киновари к хризолитовым подпалинам. Осенние листья с плаща Дофина. А позади него — высокая, молчащая черная тень с глубокими провалами знающих глаз...
Что же это было все-таки? Похоже на молниеносно развернутую фильмовую ленту, нона нее снята вторая. Сдвинутый фокус, переплетающиеся контуры, и все удивительно ясно... Джан напряженно думает, пытается пережить снова, но это не удается. Картины бледнеют, только аккорды песни звучат сильнее, и, вытащив из ящика бумажку от завтрака, она быстро записывает сложившиеся стихи и с облегчением вздыхает. Выход захлестнувшей волне необъяснимого найден, а в восемнадцать лет на многое непонятное не обращают внимания дольше нескольких минут, и это тоже иногда хорошо.
***
Ранние осенние сумерки чертят тенями улицы. Джан тщательно моет кисти, снимает замазанный халат. Приятно представить, что сейчас Бей поцелует ей руку, как взрослой, — он наверно уже ждет.
— Джан, — говорит Бей, когда она выходит на улицу, — пойдем пить шоколад, мы с тобой давно не ели ничего вкусного.
— Тратить деньги неблагоразумно, конечно, но... —- колеблется обрадованная Джан.
— Но лучший способ избегнуть искушения — это поддаться ему! Я вообще воплощение благоразумия. Сегодня заплатил за комнату. Получил неожиданно деньги и новый заказ. Сделаю и тогда — деньги на бочку, нам надо в конце концов повенчаться, мне уже надоело так.
— Знаешь, Бей, сегодня на меня нашло вдохновение. Написала стихи.
— Я говорю: пиши, у тебя талант, потом издадим книжку...
Бей увлекается и развивает мысль. Если у него несколько латов в кармане, то мир хорош и куча планов громоздится сверкающим замком, парящим над потрепанным костюмом и прочими мелочами. Но
зато мелкая неудача, не вовремя пошедший дождь выбивает его из колеи. Он ругается, проклиная все на свете, не верит ни во что, меньше всего в собственные силы, считая единственным выходом из положения — револьвер, а так как и его купить не на что, то веревку на шею.
Эти смены настроений мгновенны и неожиданны, и тогда Джан начинает тихо и упорно подбодрять, оглаживать, или просто уверять, что как-нибудь удастся справиться. Борис Александрович Бей-Тугановский чистейший неврастеник. Из военного училища он сразу пошел на войну, был много раз ранен, потом вырвался из большевистского застенка и попал в Балтику. Пришлось снять погоны и шпоры и на первых порах крыть крыши толем. Потом он взялся за карандаш. Бей нигде не учился, но у него несомненное дарование: он остроумный, злой карикатурист. Сам он считает свои шаржи пустяками или очень нудным средством, чтобы заработать, скопить денег, кончить академию и стать знаменитым художником. Джан, однако, позволяет себе спорить с ним о красках, несмотря на влюбленность.
Она уверена, что крайности сходятся.
Приступы его меланхолии заставляют ее иногда сжиматься, но жаль талант, изнемогающий в борьбе с жизнью. Кроме того, восхищение. Бей ее первый настоящий поклонник, хотя она и намекает, что ей пришлось много уже пережить — так гораздо поэтичнее. Поцелуи на лестнице и два раза — даже, но об этом никто не знает! — у Бея в комнате волнуют и пугают. Главное, конечно, не поцелуи, а разговоры: картины, книги, философия, музыка — неисчерпаемые темы. В восемнадцать лет все это вместе считается настоящей любовью.
Бей смотрит еще проще. Жениться так жениться. Надо же когда- нибудь, и вообще надоело трепаться. Джан верный товарищ, из хорошей семьи, умна не по летам. Паршиво, что нет денег, а то он закатил бы свадьбу!
Они долго бродят еще, прижимаясь друг к другу, по кривым улочкам Старой Риги. Вечером в них пустынно и тихо. Нижние этажи домов — сплошь мастерские и магазины. На одной улице только кожи, на другой — мясные. Многим фирмам по сотням лет. Вывески, простые, тусклые вывески не нужны. Прадеды и деды покупали книги у Кюммеля, а кофе у Менцендорфа, внуки и ощупью найдут дорогу. Богатство не выставляется напоказ, оно только чувствуется в забитых товарами магазинах, в глубине складов с громыхающими замками, ключи к которым подбирались еще в то время, когда Рига была славным ганзейским городом, перекрестком Востока и Запада.
Магазины прерываются тяжелыми сводами ворот, крытых переходов со сторожевыми фонарями и высокими стенами старинных кирок. Ранняя готика семисотлетнего собора, кружевные завитушки Иоганнес-кирхе, забравшийся под самое небо золоченый, петух Петровской
колокольни. Она построена в три пролета из крепчайшего дуба, с тремя куполами зеленой меди, и с нее видно море. Это — символ Риги, неотъемлемый знак, страж и покровитель.
Конвент Святого Духа, позади нее, сбежался со всех сторон самыми неожиданными углами высоких складов. В Конвенте на стенах круглые потемневшие щиты с голубем, на кружевной воротник фонаря падает оранжевый свет.
Витрины дорогих магазинов на Известковой залиты светом. Хрусталь, цветы, шелк, груды конфет. Прорезав Старый город, вобрав в себя все улицы и закоулки, Известковая суживается, тускнеет и выбегает под звезды темного неба на Ратушной площади. Справа — колонны городской библиотеки. Слева, через глубину площади тянется фронтон Дома Черноголовых — каменная "поэма. В этом доме затянуты гобеленом стены и в парадных залах портреты шведских королей и русских царей. В нишах стынут рыцари в латах, над дверьми гербы, окна в расписных стеклах. На площади перед домом на невысоком пьедестале рыцарь сторожит город.
За несколько шагов до набережной извиваются узенькие переулки. Ставни плотно закрыты, из-за них тянет запахом смолы, пеньки. Переулки вливаются в ларечные ряды с навесами —1 пестрый, грохочущий днем рынок. Набережная обрывается гранитными плитами над мутной водой. На чугунные тумбы причалов захлестнуты концы, покачиваются рыбачьи шхуны, буксиры, пароходы. За пристанью визжат весело несущиеся трамваи с разноцветными огнями номеров. Вдоль набережной качаются, как прирученные звезды, огни фонарей. После запутанной скученности Старого города — синий простор.
Но в темноте шуршит и ворочается, плещет спокойная широкая Двина, медленно дышит навстречу свежему морскому ветру. Смелые дуги красавца железнодорожного моста упираются в гранитные быки с белой каемочкой пены внизу, уходят далеко, становятся совсем маленькими. Там, на темном и невидном задвинском берегу тоже тянется сверкающая цепочка, но ее видно только с половины мостов широка Двина.
Море и башни. Ветер и цветы. Это — Рига. Город был построен католическим епископом на слиянии речонки Ризинг и Двины семьсот с лишним лет тому назад. Его строили дальше: орден, епископы, купеческие гильдии, шведские короли, русские цари. Ливы, немцы, шведы, русские и латыши. Рига — символ Балтики.
На мосту совсем свежо, Джан зябко передергивает плечами и идет быстрее.
— Знаешь, — говорит она, стараясь согреться мечтой, — вечерами, особенно осенью, в дождь, так хорошо промокнуть, чтобы ноги хлюпали в туфлях и за воротник залило, и идти, зная, что придешь в теплую комнату. Уютная лампа, на столе в вазе — хризантемы.
— Замечательно! — подхватывает Бей, думая совсем о другом.
На другом берегу Двины низенькие домики предместий. Асфальта
почти нет, деревянные особняки в садах и палисадниках. На пустыре с тощими косматыми соснами двухэтажный дом, наверху маленькая квартирка.
Они долго целуются на площадке, и Джан утыкается носом в рукав его пальто. Пахнет табаком, сыростью, старой шерстью, не хочется расставаться. Еще один поцелуй, и Бей сбегает по ступенькам вниз. Джан машет ему вслед рукой и поднимается выше.
Дверь обита порванной черной клеенкой. На звонок в крохотную, заставленную корзинами переднюю высовываются носы: Катышки и Нади. Дверь отворяет Вероника-Морж, и из соседней комнаты выглядывает полное лицо тети Лизы.
— Точность — вежливость королей. За пять минут до ужина. Обед, конечно, пустяки — можно питаться любовью и фиалками. Нагулялась?
— Да, захотелось пройтись. Бродили по улицам.
— Трепали подметки и спорили о Гумилеве. Идиотский серьезный вид, мировые вопросы и ни гроша в кармане. Нет, честное слово, Джан, я считала тебя умнее. Ветрогон, рисовальщик и одна бутылка на уме. Подождала бы до свадьбы года два-три. У меня кончится к тому времени процесс, я тебя обеспечу... Впрочем, что говорить. Разве молодежь слушается когда-нибудь!
Тетя Лиза безнадежно машет рукой и сердито захлопывает дверь в свою комнату.
— Ха! — говорит Вероника по своему обыкновению и клюет длинным носом. — Ты уж займись ужином, Джан, у меня голова болит... Мучилась дробями с Катышкой, удивительное все-таки дубье моя сестрица, и еще надо тетрадки школьные просмотреть...
Джан кивает и проходит на кухню. В корзинке на окне еще несколько незаштопанных чулок, это после ужина, а потом можно будет взять книгу и улечься. Вечером у них всегда «читальный клуб», как говорит тетя Лиза. Она сама берется за французский роман, Вероника, кончив тетрадки, укладывается на диван с книгой, Джан читает тоже, и Катышка, несмотря на запрещение, отгибает кончик одеяла, под которым спрятана книга, и просит Джан не тушить лампу. Только Надя недовольно ворчит и заворачивается с головой.
Джан больше всего любит это время. Катышка и Надя в белых кроватях посапывают носами, и страницы книги шуршат, как крылья. Джан читает много, очень быстро, помимо истории и беллетристики
— усердно морщит лоб над философами и даже расхрабрилась на теорию относительности.
— Для чего вам все это нужно? — спросила однажды знакомая дама, и Джан оторопела от такого вопроса. А как же учиться? Что же касается оккультизма — то это высшая истина, и вообще она отошла от христианства и стала теософской.
— Ученье свет, конечно, — стонет тетя Лиза, слушая такие изречения, — это еще ничего, а вы бы послушали, что она о свободе личности толкует! Ничего, выйдет замуж, поумнеет...
Джан упрямо трясет черной головкой. Она идет по жизни, как горячая лошадь в шорах. Книги — единственное превосходство над остальными, которое может себе позволить бедность. Поэтому Джан держится особняком. Кроме того — стихи. Рифмы посредственны, образы слабоваты, но Джан бережно хранит четыре клеенчатые тетради. Соперничество с Вероникой тоже играет роль.
Родители Джан были убиты во время революции, и ее подобрала тетя Лиза — не родная, а двоюродная тетка. Елизавета Михайловна Грушевская — шумная, добрая женщина. Практичность и легкомыслие, эгоизм и сердечность уживаются в ней легко и свободно, как пряники, орехи и конфеты в рождественском мешочке: калейдоскоп в красивой бумажке с бантиком. Бантики, пышные кружевные воротнички и духи Елизавета Михайловна не только любит: она единственная женщина в этой женской семье одетая даже с некоторой элегантностью. Первенство в туалетах установлено раз и навсегда с непререкаемой логикой: когда женщине за сорок (ей за пятьдесят, но об этом умалчивается), то нужно особенно тщательно следить за собой, чтобы не быть уродом. Ситцевая свежесть хороша и к месту в шестнадцать лет. Кроме того, она бедная вдова и должна репрезентировать семью в официальных учреждениях, чтобы вести процесс.
Вероника была очень покорной дочерью — мать забивала ее своей логикой с детства — и при слове «процесс» сразу умолкала и махала рукой. Не стоит сотрясать воздух.
Процесс был притчей во языцех, гнетущим крестом семьи и единственным смыслом жизни самой Елизаветы Михайловны. В Ригу она приехала после революции, потому что у погибших родителей мужа здесь оставалась квартира с обстановкой. Сама происходила из польско-украинского рода, и в Волыни ей досталось в наследство порядочное имение от дальних родственников, считавшееся выморочным. Адвокаты уверили, что она должна бесспорно выиграть это дело у казны. Объяснять подробности было ее излюбленной темой и угрозой для окружающих. Процесс тянулся десять лет. Поездки в Польшу, переписка, гонорары адвокатов съели то немногое, что оставалось еще после революции. Процесс съел и молодость Вероники, заперев ее учительницей в городскую школу. Елизавета Михайловна целый день носилась по знакомым в поисках вещей для комиссионной продажи — иди сидела на мелкой бирже в кафе Рейнера и подзывала к себе то одного, то другого дельца. Ее высокую, полную фигуру, властные брови и нос пуговкой знал весь город. Она предлагала и покупала вагонами, но только в теории, денег хватало в обрез на кофе. Кроме процесса и дел у нее была еще одна тема: неблагодарная задача воспитания детей и еще дальней родственницы сиротки... «Идеальная мать!» умилялись многие, и даже несогласные с ее биржевыми делами относились с уважением. Елизавета Михайловна была обветренным, потрескавшимся, но все еще внушительным фасадом: семья скрывалась в его тени.
Сходства между сестрами не было никакого. Вероника, по прозвищу «Морж», присвоенному за сильно выдающиеся зубы и привычку еще больше высовывать их вперед, произнося, свое торжествующее «ха», была в двадцать шесть лет типичной учительницей — старой девой. У нее был чистый, умный лоб и красивые, темные, печальные глаза. Может быть, если бы она одевалась и держала себя иначе, то была бы просто некрасивой девушкой, не хуже многих. Но. никто не мог представить себе Веронику молодой девушкой. Мать, отчаявшись выдать ее замуж, махнула рукой. Дети в школе уверяли, что на ее носу сосулька и поэтому он такой длинный. Волосы были тускло-коричневым узелком, проткнутым двумя шпильками. Пять лет подряд она донашивала старое платье матери, тоже какого-то тусклого цвета, слишком длинное и несуразное на ее фигуре. Туфель Вероника не имела вовсе, их заменяли давно вышедшие из моды, смешные теперь ботинки выше щиколотки, на шнурках. Но ей даже в голову не приходило позаботиться о своем туалете. Молодости у Вероники не было. Еле успев кончить гимназию, она поступила на учительские курсы, потом место в основной русской школе. Это было семь лет тому назад — семь долгих, беспросветных лет в скучных серых классах. Она не умела преподавать. Ученики покорно долбили «от сих до сих» и издевались, делая все возможное, чтобы отравить ей-школьные часы. Она визгливо кричала, срываясь на высоких нотах, ставила двойки. Учителя подсмеивались, она презрительно чуждалась их. Учительство было для нее осточертевшей, нудной обязанностью, работой ради куска хлеба.
Жалованье Вероники в течение этих семи лет целиком уходило на. семью. На это жалованье Елизавета Михайловна пила кофе у Рейнера и поддерживала фасад. На это жалованье оплачивалась квартира, хозяйство. А дрова, платья, тетради... Вероника давала после школы уроки. Ходила в любую погоду, широко размахивая руками, шаркая старомодными калошами, глубоко нахлобучив на Глаза широкополую шляпу. Летом она ездила по имениям приводить в порядок библиотеки, подготавливать к экзаменам. Она была интеллигентна и развита более систематично и сухо, чем Джан. Пойти на галерку в театр и лечь на диван с книгой — было ее единственной мечтой. Она не слишком озлобилась даже. Положение рабочей клячи, везущей воз, казалось уже вполне естественным. В процесс она не верила нисколько, но мать не переубедишь. Дети слишком малы, и надо же кому-нибудь поставить их на ноги!
Джан она привыкла считать родной, она была помощницей, хоть и не очень долго останется теперь, раз выходит замуж... Вероника не одобряла Бея, считала его ужасным пьяницей, но иногда ей казалось, что Джан все-таки счастливее ее. Станет самостоятельной и, может быть, поступит даже в Академию. А главное — свобода. Ни школьного начальства, ни Елизаветы Михайловны, ни скучных обязанностей, долга, долга, долга... Вероника застыла, как консервная банка, и так же равнодушно относилась ко всему: горькая и искренняя старость в двадцать шесть лет.
Катерине — «Катышке» было четырнадцать. В детстве она была флегматичной толстушкой. Меланхолия и громадные кукольные глаза в жалобных пушистых ресницах, фарфоровый румянец и толстые русые косы, робость и придавленность перед мешавшими ей жить авторитетами остались и до сих пор. Подруги в школе любили и жалели ее, учителя относились к громадным глазищам и явному старанию явной .неспособности снисходительно. Катышке часто приходилось слышать за спиной, что она красавица, но она еще больше краснела от стыда за дешевенькое платье и старое пальто. Матери не любила и боялась. Веронику не понимала. Самой любимой сестрой и подругой была Джан. Катышка стащила однажды потихоньку тетради со стихами Джан и долго читала их. Красиво и непонятно — но куда же ей понять! Она даже выучила кое-что наизусть и привыкла смотреть на Джан с надеждой и упованием. Но без солнца не растут ни цветы, ни крылья — и Катышке очень не хватало ласковой, умной руки — отца или брата, хотя объяснить этого она, конечно, не могла.
Рожденье Надин — как звала мать, в отличие от Джан — тоже Надежды — или Надьки, как звали сестры, было несчастной случайностью в разгаре революционной сумятицы. Сейчас ей было девять лет, и как все последыши, она быстро становилась взрослой, не отходя от детства, а подмечая в жизни именно то, чего ей не следовало видеть. Тоненькая, рыжая, вертлявая Надя училась плохо, от мытья посуды и штопанья чулок отвиливала, с подругами болтала часами ни о чем, и кроме улицы и фотографий кинозвезд не интересовалась ничем.
Вот таким был фасад, фундамент и общий фон семьи Грушевских легкая изуродованность всех без исключения. Уродство бывает прирожденным или не благоприобретённым. В обоих случаях оно — тяжелый крест.
***
На вокзальной площади стоит маленькая мозаичная часовенка, похожая на позолоченную шапку Мономаха. В те времена, когда поездка по железной дороге считалась еще путешествием, провожающие заходили поставить в ней свечку, и не только православные.
Кругом грохочет вокзальная площадь: извозчики, рижские «фурманы» в синих форменных армяках, постегивают лошадей к поезду, звенят трамваи, прокатываясь с большого круга по набережной на разбитную и дешевую Мариинскую, гремят тяжелыми копытами битюгов в наборной сбруе ломовые, шуршат такси, угрожающе надвигаются грузовики.
Двинский вокзал — низкий, с провинциальным фронтоном, неуютен и суетлив. За ним, через несколько шагов Рига-Главная. С одной стороны летом через каждые полчаса уходит веселый взморский поезд с дачниками, с другой — мягко трогаются ступеньки широких вагонов с зеркальными окнами, бархатными креслами и запахами кожи, духов и блестящей издалека заграницы.
Рига-Главная устроила широкие пестрые киоски, завела журналы и автоматы, вообще заграничный стиль, и снисходительно посматривает с высоты своих лестниц на притулившийся внизу Двинский вокзал. Он гремел раньше, когда поезда шли на Оршу, Смоленск, Петербург, Москву. В частые часы затишья вокзал тяжело вздыхает застарелой, въедающейся пылью, скучно смотрит на неинтересные билеты и бумажки на затертом полу и принимается доказывать в сотый раз вкусно пахнущему жареным маслом котлет и пирожков буфету, что время расцвета Риги прошло и не вернется. Нет, одним Западом не обойтись. Рига без Востока, как рыба без хвоста, как... ну и пусть ворчит, надо же кому-нибудь и поворчать.
На краю площади тяжелые пролеты виадука. В мигающих редкими фонарями сводах всегда темно и гулко. Сверху грохочут поезда, снизу грузовики. От пронзительного ветра виадук кажется очень длинным, но на самом деле совсем не так уж долог для пути из шведско-немец- ко-русско-латышской Риги в старую русскую провинцию. Тут улицы, перебегая через переезды рельсовых укладок, сразу меняют свое лицо, говор, быт.
Сразу за виадуком громадный четырехугольник толкучки. Деревянные ряды с низенькими ампирными колонками охряного цвета, пестрые ларьки за кирпичным забором. В рядах, на ларьках и просто на улице между ними — все, что только можно придумать и что никому не придет в голову покупать. Пестрые юбки и темные доски брюк болтаются густыми рядами на вешалках, задевают лицо.
На Московском форштадте самый знаменитый трактир «Волга»: низкий серый деревянный дом, где подают настоящую «пару чая» — пузатые кузнецовские чайники с розанами, полоскательницу, баранки и селянку: мясную или рыбную. Селянку в «Волге» приезжают есть из города, свой и все заезжие иностранцы.
На Московском форштадте есть «Красные амбары» вдоль Двины и рукава реки, уходящие далеко через предместье — до Кузнецовки почти, мимо белой старообрядческой моленной, с высокой, отовсюду видной золотоглавой колокольней. Есть Фирсовская богадельня — унылое, мерзко пахнущее здание в жалком палисаднике — благотворительное наследство почтенного купца. Есть простые, пропаренные горячим мылом, пахнущие вениками бани, свой, довольно убогий рынок — Красная Горка, громадный Ивановский собор с кладбищем, русская гимназия, несколько трогательных часовенок с вечно теплящейся лампадой в нише, свой «пятый», желтый трамвай, несущийся по Московской — самой длинной рижской улице, до Кузнецовки — маленького городка фабричных корпусов, горнов, лабораторий за высокой кирпичной стеной. На Московском форштадте мало шведского тесаного камня, мостовая из крупных, круглых, как орехи, булыжников, тротуары часто узки и неровны, улицы раскиданы и перевязаны клубками, разорваны неожиданными пустырями. Дальше к Кузнецов- ке тянутся длиннейшие заборы скверно пахнущих клеем и всякой дрянью фабрик. С реки доносится визг лесопилок, тянет свежими опилками и бултыхающимися в воде плотами. Лепятся друг к дружке лавки с неизбежными баранками и сушками, мясные почему-то всегда сомнительной свежести, «киношки» сверкают безудержными в наивной наглости плакатами, и на каждом шагу мелкие мастерские.
Здесь портные сидят еще на столах, откусывая нитку зубами, и греют литые тяжеленые утюги на примусах и печках. Сапожники неизменно золотят жуткий сапог над входом или на подслеповатом, редко моющемся окне, за которым такая же куча унылой, растоптанной обуви. Здесь много степенных людей с русыми, рыжими, сивыми бородами: русские купцы и лавочники, извозчики и мастера, еврейские раввины, торгаши и ремесленники. Здесь можно услышать много жаргонистых словечек, народный говор, невиртуозный, но сочный мат, хрипловатый, с подмигиваниями, с библейской жестикуляцией идиш. Здесь есть большая синагога, куда приезжают по субботам на автомобилях наряженные, богатые евреи, а бедные не носят уже пейсов, но в шабес зажигают тоненькие свечки на окнах. В Великом посту особенно низко именно здесь стелется медный звон с колоколен, и на большие праздники нередки пьяные драки на улицах, до ножа.
Конечно, среди низких несуразных домов строятся уже не только большие, но и светлые коробки, и в них не вонючие уборные, а ванны с центральным отоплением; многие бородатые тузы в картузах давно уже открыли сверкающие витрины магазинов в центре города. Бывает и наоборот: многие, кое-как перебивавшиеся в городе, махнули наконец рукой и спустились вниз, на форштадт, в дешевые квартирки с пыльными дворами. В реке жизни есть свои приливы и отливы, выброшенные на берег щепки и намытые волной островки. Но очень многие, больше половины русской Риги, гнездятся своими корнями здесь, в грязной, но милой старой провинции, хотя о ней и отзываются с пренебрежительной усмешкой, передразнивая: «Как тебе идет? Так само?»
Содержание
- Корабли Старого Города - предисловие
- Корабли Старого Города - часть 1
- Корабли Старого Города - часть 2
- Корабли Старого Города - часть 3
- Корабли Старого Города - часть 4
- Корабли Старого Города - часть 5
- Корабли Старого Города - часть 6
- Корабли Старого Города - часть 7
- Корабли Старого Города - часть 8
- Корабли Старого Города - часть 9
- Корабли Старого Города - часть 10
- Корабли Старого Города - часть 11
- Корабли Старого Города - часть 12