Калейдоскоп моей памяти
Рута Марьяш
Глава восьмая. ДОЛГИЙ ПУТЬ К ДАВНЕЙ МЕЧТЕ
Дома, в квартирах, где я жила, у меня всегда было свое личное рабочее место. В детстве - низенький белый столик, янтарного цвета парта, а уже после войны - большой ореховый письменный стол с двумя тумбами. И книжные полки - в разное время разные: низкие и высокие, легкие разборные и тяжелые фундаментальные, открытые и застекленные. Книги соответствовали моим интересам в тот или иной период жизни, кочевали с полки на полку, из переднего ряда вглубь. Прочитанные они не теряли для меня ценности, я ощущала свою с ними общность, они словно жили рядом со мной, и я всегда точно знала, где найти любую из них. Роскошных собраний сочинений у меня не было, книги были разнокалиберные, многие -- в мягких обложках, часто с потрепанными корешками. Пожелтевшая, зачитанная книга всегда казалась особенно заманчивой, ценной. Одну полку, обычно верхнюю, традиционно занимала поэзия. Свои места были у прочитанных толстых журналов: "Нового мира", "Знамени". Рядом с книгами на полках квартировали небольшие редко зацветавшие кактусы, сверху свисали легкие игольчатые ветви аспарагуса. Это был мой личный уголок, пространство, в котором я чувствовала себя комфортно от одного лишь сознания, что здесь я в любое время могу окунуться в чтение. Книги звали меня к себе, они были истинной жизненной ценностью, условием существования наравне с природой, музыкой, путешествиями, творениями искусства.
И была мечта писать самой. Она казалась то реальной, достижимой, то несбыточной. Читая, я поражалась умению писателя по особому видеть и выразить жизнь и наивно мечтала разгадать тайну творческого процесса, научиться писать. Как пользоваться словами, чтобы помимо обычного их значения, они играли роль красок, звуков, движений, передавали трепет чувств и страстей, а вместе создавали неповторимый облик мира? Как добиться того, чтобы обычная, повседневная жизнь служила тебе творческим материалом, была подвластна твоему анализу и осмыслению? Как перевести свои чувства из области подсознательного в область слов? Не просто рассказать занимательную, поучительную, оригинальную историю, каких в жизни немало, а воздействовать на чувства, растрогать, взволновать? Передать словами цвета жизни, звуки, обнаружить чудесное в обыденном и описать это. Например, как когда-то написал Израиль Зангвиль: "Ему кивали розы и подмигивали звезды..."
В молодости вообще хотелось многого, и многое казалось возможным: петь, играть на гитаре, рисовать, танцевать. И писать. Моя мечта о писательстве была абстрактна. Казалось - смогу, успею, впереди еще так много всего, впереди - целая жизнь! Было чувство бесконечного, неисчерпаемого времени. Мысли об ограниченности времени появились лишь теперь, уже к концу жизни. А в те годы у меня не хватало решимости, смелости заняться всерьез работой, я все время откладывала это на неопределенный срок, с тем, чтобы что-то изменить в себе, что-то накопить... Мне не хватало ощущения собственной духовной значительности, не хватало больших мыслей. Я объясняла себе это тем, что вообще мало знаю: плохо знакома с историей, философией, искусством, литературой прошлого, не знаю иностранных языков, и у меня, поэтому, не возникает ни исторических параллелей, ни глубоких философских мыслей, словом, всего того, что составляет процесс наблюдения над жизнью и осмысления ее. Хотелось не просто писать, а создать нечто заслуживающее читательского внимания, но в этом-то как раз и не было уверенности.
Мешало многое, но в первую очередь - скудость моего словарного запаса, изобразительных средств. Надо мной довлел привычный, въевшийся в сознание юридический стиль: сухость, лаконичность, казенная юридическая терминология, стремление к логическим выкладкам. Нужен был совсем иной профессионализм - писательский. Я знала, что многие настоящие писатели живут по расписанию, педантично придерживаясь определенных часов работы, пишут даже в дни нездоровья, дурного настроения, подавленности. Мне не хватало постоянной охоты к писанию, готовности писать, не хватало привязанности к письменному столу, навыка к регулярным творческим занятиям.
Мешал и мой изначально скверный почерк, так, во всяком случае, мне казалось. В школе я писала медленно, старательно макая в чернильницу вставленное в деревянную ручку металлическое перо "Рондо", но так и не научилась чистописанию. А скоропись на лекциях в университете и потом в судебных заседаниях искалечила мой почерк вконец, превратила его в подобие "врачебного". Получались каракули, прочитать написанное могла лишь я сама, и то не всегда. Писать от руки стало для меня со временем настоящим испытанием: пальцы быстро уставали, немели и не слушались. По научному это называлось "писчий спазм".
Я часто упрекала себя в том, что живу потребительской, бесплодной жизнью - "без божества, без вдохновенья", и мне казалось, что именно писательство могло бы стать для меня источником душевного комфорта, эмоционального подъема. Казалось, что именно творчество упорядочивает хаотические явления жизни, делает их понятными. Было горько признаться себе в том, что главная причина несбыточности моей мечты - это отсутствие у меня таланта - величайшего таинства природы, дара Божьего. В книге Сомерсета Моэма "Подводя итоги" есть такие слова: " Красота жизни... заключается всего-навсего в том, чтобы каждый поступал сообразно со своей природой и со своим делом". Соответствовало ли моей природе литературное творчество? Вероятнее всего нет. Во всяком случае, делом всей моей жизни оно не стало.
Мое писательство иногда являлось мне во снах, там я творила свою прозу -- музыкальную, ритмичную, писала легко и раскованно. Это были счастливые сны, я воспринимала их как знак, как веление судьбы. И не расставалась со своею мечтой, пыталась время от времени что-то вычленить из сырого материала жизни, озвучить свои впечатления, ощущения, закрепить их в слове. Пыталась преодолеть автоматизм своего существования - "серого сна жизни", противоборствовать хаосу событий и впечатлений, извлекать из настоящего всю возможную ценность, даже когда это настоящее казалось неинтересным, обыденным.
Как-то в письме я поделилась своими замыслами со скульптором Иосифом Чайковым и получила от него ответ: "Очень хорошо, что Вы занялись записыванием своих впечатлений и размышлений. То, что Вам кажется, что это "мазня", вполне понятно. Во всяком деле нужен труд и вдохновение, аппетит приходит в работе, и не все бывает сразу удачным. Поэты, чтобы найти нужное слово или рифму, немало шлаку перебирают. Через несколько лет, когда будете перечитывать Вами написанное, Вам станет яснее пройденный шаг, а это поможет оценить не только прошлое, но и настоящее. Вы, надеюсь, не озабочены тем, будет это напечатано, или нет. Тогда пишите откровенно, как вам подсказывает чувство. Фактов в жизни много, и необязательно нужны экстраординарные. Жизнь течет и в очень маленьком ручейке".
Я иногда пробовала себя в прозе, стихах. Кое-что из того, что я на протяжении десятилетий записывала, у меня сохранилось: размышления, зарисовки, попытки разобраться в себе, в людях, осознать свое место в окружающем мире, найти точку опоры, вычленить главное в жизни. Все это - неотъемлемая часть пережитого, часть красочного калейдоскопа моей жизни.
О СЕБЕ
Надо в малом стараться увидеть большое. Но до этого надо дорасти. Страшная вещь - леность разума, желание постоянно "заряжаться" от чужих мыслей, не шевеля при этом своими мозгами. Трудно думать самому, легче быть потребителем чужих мыслей. В этом и вся загвоздка.
И снова свинцовые сумерки встали,
Горою укрылся туман.
Какими мы были? И чем же мы стали -
Как будто и сердце, и руки из стали,
И мыслей, и слов - океан...
Какая-то злая всесильная лава
Скрутила тебя и сожгла,
Во сне обернулась змеей семиглавой
И за уши душу взяла.
Дрожишь и трясешься, и к ближнему жмешься,
И ищешь и ищешь руки
И сердца, и сердца из огненной стали,
Не знающей сонной и темной печали,
Не знающей желтой тоски.
Основное в любой жизненной неудаче - неумение разобраться в людях, их поступках, в причинах. Но ведь существует же какая-то закономерность. Есть разнообразие деталей, есть случайности, но скелет поведения, причинность, основа должны быть ясны. Многим помогает ориентироваться в жизни интуиция, иным - черствая практичность. Другим ограниченное соприкосновение с жизнью обеспечивает сохранность от больших огорчений, разочарований. А если интуиция обманывает, практичности нет, любопытство и интерес к разнообразию жизни велики, а закономерностей не знаешь - ты беззащитен! Нужен большой Анализ, а личные переживания мешают найти существенное, главное. Надо поддерживать в себе Мысль, иначе будет неминуемая нравственная гибель. Надо трудиться, безделье убивает Мысль. А без Мысли - какой Анализ? Мысль дает независимость, поднимает над личным, побеждает безволие, питает человеческое в тебе, поднимает тебя на твое место. Нельзя блуждать, надо ходить по жизни, зная свою магистраль, а магистраль должна уже быть. И помнить о ней надо. Ни место, ни характер твоего труда, ни условия быта, личные удачи или неудачи не определяют магистраль твоей жизни. Надо найти Основное в себе и придерживаться его, это даст спокойствие - предпосылку для большого Анализа. И несущественно, коротка ли твоя жизнь. Жизнь одна, вот в чем суть. Надо прожить ее, а не отжить.
* * *
При непосредственном воздействии личности или события на наши органы чувств начинается процесс отражения, вначале - независимо от нашей воли. В дальнейшем, в процессе переработки образа в сознании, уже участвует воля, подчиненная нашей индивидуальности. Это и придает субъективность данному образу - личности, событию. Любой образ в сознании субъективен, поскольку он сложился при участии и под давлением воли конкретного человека. Опыт, познание закономерностей жизни ограничивает субъективность образа, дает возможность в целом правильно, более объективно воспринимать явления в их взаимосвязи. Опыт человека во взаимосвязи с его волей придает наибольшую правдивость, объективность его представлениям о событиях, людях.
* * *
Во сне часто образы людей выступают ярко и в то же время без прикрас - именно такими, какими они сложились в твоем сознании независимо от твоей воли, желания. А это - наиболее объективный образ, наиболее чистый. Он общ, абстрактен, конкретно проявляются только наиболее важные для тебя, определяющие черты образа, все остальное туманно. Наяву же в рассуждениях об отдельных чертах человека проступают на первый план и несущественные, не главные черты его - ты не хочешь, не можешь признаться себе в том или ином. Твоя воля производит отбор черт, и это часто искажает образ. Во сне воля отсутствует, а процесс мышления продолжается. Искажения во сне нередко являются только преувеличением наиболее характерного, важного, яркого оставившего отпечаток в твоем сознании наяву, независимо от воли. Сон - продолжение процесса отражения без участия воли.
ЖЕЛАНИЕ ПИСАТЬ
Где-то в глубине бьется, рвется наружу что-то свое. Оно уходит корнями в детство, в постоянное недовольство своими отношениями с окружающим миром. Желание, но пока еще не насущная потребность писать. Что писать, как писать? Есть мысли, отрывки, суждения. Я остро, с наслаждением узнаю типичные ожидаемые черты в облике встречных. Но как такое отразить, как выразить, к а к изобразить зримо? Это мучит уже много лет, не дает ощутить полноту жизни. Кажется, --стоит только найти нить, ухватить главное, и это "что" обретет свое единственное и необходимое "как". Но именно этого нет, и не знаю, как искать. Отдаться времени, ждать случая? Но так тяжело, невозможно жить -- умираешь. И невольно прячешься, уходишь от этих мыслей, которые неминуемо каждый раз приводят к тупику, возможно, мнимому, тупику собственного бесплодия. Но почему так мучительно это ощущение тупика? Что это -- оплакивание своей бездарности или жажда воплощения своих действительных возможностей? Нигде этого не прочесть, нигде не узнать, не услышать. Глубокое убеждение в том, что если и есть в тебе то единственное, индивидуальное, то его надо достать откуда-то из глубины, из нутра своего, порой враждебного и чуждого... Страшное ощущение: не умею достать из себя свое. Есть ли у меня желание кому-то что-то рассказать? Нет, пока есть лишь желание самой выразиться. Но как перейти от рассуждений к делу, может быть, даже к искусству? Меня словно наручниками сковывает холод обыкновенных монологов, диалогов, описаний, избитостей, осточертелостей... Как вырваться из навязанной, годами впитанной посредственности и ученичества? Когда думаешь, ищешь, непрестанно натыкаешься на всякие готовые фразы и формы. Мой мозг, словно в железной клетке, надо что-то обнажить до конца, отшелушить... Найти Слово-Чувство, Слово-Порыв, Слово-Цвет, Слово-Звук, Слово-Наслаждение и Слово-Смерть, Умирание. Найти Слово безошибочное, острое, единственное и короткое, как точка. После него уже нечего сказать, оно -- точка. Как перелить дрожь сердца в Слово-Точку? Описать звуки и запахи страшного века -- моего века?
* * *
Графомания? Может быть. Но ведь иногда, в минуты высокого накала чувств, выливалось на бумагу с определенной силой кое-что выразительное, свое. А где сказано, что именно с этого не начинается графомания? Будет ли кому-то интересно твое самовыражение? Писать только для себя бессмысленно, это и не творчество вовсе, если нет ощущения ценности создаваемого тобой для других. Жаль расставаться с мечтой. Но, быть может, достаточно одного лишь счастья творческого восприятия жизни?
* * *
Впереди могло быть еще многое, но порой уже хотелось оглянуться, окунуться в волны пережитого, положить на весы сегодняшнего дня события тех лет. Только теперь случившееся тогда обрело выпуклость и стало робко, но неотступно, проситься на бумагу -- в слово, в образы, в рассуждения. И появилось непроизвольное стремление выразить словами свои умозрительные, чувственные впечатления. Но пока это были только зарисовки, которые потом стыдливо, даже с отвращением пробегаешь глазами... Никакого, даже малейшего сравнения с тем, что в литературе меня радует, волнует, вызывает белую зависть.
* * *
Прочитала роман Бориса Ямпольского "Московская улица" и была потрясена. Очень хорошо помню Бориса Ямпольского в послевоенные годы в Дубулты, в Доме творчества писателей. Чуть выше среднего роста, плешивый, лицо простоватое, но с хитринкой, с прищуром. Он был молчалив, мне казалось -- он себе на уме. Ходил часами вдоль берега моря в плавках, не прикрывавших его выпуклый, выпяченный книзу живот. Он бродил чаще всего один, изредка вдвоем с писателем Константиновким по пляжу, по улицам Юрмалы. Впечатление было такое, будто он постоянно в поисках какой-нибудь женщины. Он коротко подружился со знакомой мне дамой -- тихой блудницей, хитрой и циничной, что могло служить подтверждением моих догадок. За двадцать с лишним лет, в течение которых я встречала Ямпольского в Дубулты, мне не запомнилось ничего, возвышавшего его личность, ни единого внешнего проявления его талантливости. Потом уже, после его ранней смерти, а умер он в шестьдесят лет, мне говорили, что он был очень талантлив, и, прочитав его книгу, я убедилась в этом сама. Он предстал передо мной одиноким, неустроенным, крайне неудовлетворенным собой. Быть может, именно его неустроенность и неприкаянность дали ему возможность увидеть и описать жизнь в таком обнаженном, жестоком виде. Благополучный человек не смог бы так ощутить всего ужаса жизни, не смог бы отразить это с такой горестной беспощадностью. Он не был связан с окружающими ни любовью, ни благодарностью, ни сочувствием к себе. Его отстраненный, порой ненавидящий, презирающий, отвергающий взгляд был обращен в себя, в свое одиночество, в ужас своего бытия в этом мире монстров, ублюдков, физических и нравственных уродов. Он описывает счастье своего детства и юности с их реалиями -- признаками времени, а затем и ужас своей зрелости. Это его свидетельские показания, и он использовал свое право талантливого художника. Возможно, чтобы так увидеть и так написать, надо было быть именно тем непонятным, закрытым для многих Борисом Ямпольским, образ которого остался у меня в памяти.
ШТОРМ
Был страшный осенний шторм, какого не помнят даже местные старожилы. Ветер нагнал огромные массы воды в залив, а из него в реки. Берега залило, затопило луга, пастбища, погиб скот, поплыли сараи. Люди спасались на крышах домов, их снимали приплывавшие на амфибиях солдаты. В городе залило фабричные дворы, склады, цеха. В судоверфи с причала сорвалось грузовое судно, ударилось о железнодорожный мост и проломило его. Вблизи моря вырывало с корнем высокие старые сосны, они валились на землю, срывая провода, калеча заборы, дачные домики. Огромные зеленые с проседью волны безостановочно с оглушительным шумом били о берега, сокрушали и смывали пляжные сооружения. Бушевала стихия.
Когда шторм прекратился, можно был выйти к морю и с еще не утихшим волнением сердца осмотреть его следы. Вместо обычно плавных спусков к пляжу берег окружали крутые песчаные обрывы выше человеческого роста. Летние пляжные павильончики осели вкось и вкривь, словно червивые грибы. Большое ванное здание с выбитыми стеклами, черными проемами окон и зияющими отверстиями подмытых подвалов высилось над обрывом, словно дом с привидениями. А море молчало -- спокойное, гладкое, серое, ничем не напоминая о прежнем чудовище -- яростном и властном. Теперь, казалось, в нем было что-то хитрое, затаенное, холодное и насмешливое.
ПРОСИТЕЛЬНИЦА
Она вошла, села на стул, сдвинув колени, и я подумала: отчего это женщинам так нравится ходить в брюках? Я сразу узнала ее. В канцелярии суда, за барьером, она была гневной королевой, отвергающей просителей. Но теперь просила сама -- неуверенно, робко, униженно. Она то и дело улыбалась, обнажая верхний ряд зубов и десну, и тут же оказывалось, что она плачет...
ЖЕНЩИНА
Дора Анисимовна холодновато, по-бабски истязала своих подчиненных женщин, мужчинам же всегда отвечала охотно и живо. А вообще ей было наплевать, она твердо знала, что никому не интересно искать ей замену, хотя всем было очевидно, что она тупа и невежественна.
ПОСТОВОЙ
Он стоял на посту -- важный, чистый, розовый и голубоглазый и своим видом наводил на мысль, что милицейскую форму изобрели, имея в виду именно его.
РЕБЕНОК
Его шутки были не только по-детски глупые, но и злые.
ОНА
Она отгородилась от жизни своею любовью к ней. Она создала из жизни сказку.
РЕЧЬ
В его речи не было ни одной своей мысли. Но хорош был ритм речи и сочетание сочных громких слов. Хороша была форма.
СТРАХ
Этот крупный фундаментальный человек способен был испытывать нравственные мучения единственно от страха. Но и страх этот возникал у него с большим опозданием: мешала обычная самоуверенность и благодушие. Страх он ощущал главным образом физически: сердцебиение, затрудненное дыхание, слабость в коленях. Мысли путались, беспокойство было безысходным, и он болезненно жаждал развязки, любой развязки.
МАТЬ
Она была бесцветна и деловита, как мышь. Яркими, незаурядными росли ее дети, питая свою оригинальность плодами ее неустанного труда.
УДАЧЛИВАЯ
Ей во всем сопутствовала удача: в знакомствах, в покупках, у портних. И на работе. Она была ловким, разбитным человеком. Не удалась ей только собственная жизнь. Но об этом она пока вряд ли догадывалась.
ПОЗДНО
В юности она была подчеркнуто чопорна и надменно старообразна. Это пугало. Перезрев, она стала вызывающе современной и независимо свободной. Это тоже пугало. Уяснив свою безнадежность, она станет сама собой, но будет уже поздно.
МАСКА
Ты довольно общительна, годы отшлифовали оживленное выражение твоего лица. Но иногда, изредка, ты уступаешь непреодолимому желанию предоставить мышцам лица свободу, и тогда твое лицо отражает ту усталость, безразличие и тоску, которые уже много лет зреют под маской оживленной благожелательности и владеют твоей душой.
РАЗГОВОРЧИВЫЙ
Он с удовольствием рассказывал о том, как развлекалось начальство. Это его занимало и веселило.
ФАЛЬШЬ
Духовой оркестр, явно фальшивя, играл похоронный марш. Фальшивой была и скорбь на лицах людей, идущих за гробом.
КЛИЕНТКА
Тонкие, оголенные до плеч руки с нечистой, бело-серой кожей, большая тяжелая грудь, упакованная в линялый цветастый штапель. Узкое лицо. За темными, вялыми пленками век прячутся свинцово-серые удлиненные глаза египтянки. Она щуриться, курит, длинными пальцами правой руки плавно подносит сигарету ко рту, потом - к пепельнице и медленно стряхивает пепел. Губы небрежно накрашены, она улыбается заискивающе, недоверчиво.
РАЗДУМЬЯ
...Но вот, кажется, что-то существенное меняет твою внутреннюю жизнь. Ты ощущаешь, что позади остался рубеж, а быть может ты еще находишься на этом рубеже, но прежнее уже не вернуть, а новое неизбежно надвигается. Какое-то внутреннее беспокойство клокочет в тебе, но не мучит, а рождает неопределенную надежду -- а вдруг? Захотелось поверить в то, что жизнь все равно обязательно вскроет все и родит все. Надо только суметь подхватить это вовремя, принять душой, сердцем, мыслью.
И все же, думаешь ты, слишком поздно человек обретает способность оценивать окружающее -- все то, что уже с ранних лет так щедро дарит жизнь. Вначале все делаешь прямо - в лоб и с наивным упорством требуешь такой же "лобовой" отдачи: недвусмысленной, простой, понятной. Тупики, узкие лабиринты, сложные извилины в пути ты с досадой обходишь, презирая и даже отрицая все непонятное. Но настает день, когда начинаешь думать, что именно там, в обойденном тогда тобою отрезке пути, пряталось твое сверкающее счастье, а промелькнувший когда-то неприметный горбатый и извилистый переулок вел к единственной в твоей жизни дороге надежд и исполнения желаний...
Но нет возврата в город юности. Ты бредешь по дороге века и на одиноких привалах долго и грустно думаешь о том, чего не было, да и не могло быть. Снова бесплодное отупение овладевает твоей душой, пелена безразличия густеет, стена неучастия растет, одиночество окутывает тебя мягко и душно -- ты снова спишь...
ПОСВЯЩЕНИЕ
Прекрасный гость моей юности, щедрый, беспутный и незримый хозяин моей жизни, давно беспечно забросивший свои владения, недавно вновь посетил меня. Он явился мне во сне, окинул меня ласковым и грустным взглядом и вложил в мои руки перо. Ему я посвящаю все написанное и не написанное мною...
ПОЛОВИНА ПРОЙДЕНА
Мне к жизни все никак не примериться,
Гляжу -- а уже половина пройдена,
Но лишь перелистана, не прочитана...
Было утро, а нынче уж полдень.
И хочется верить, а как-то не верится,
Что может быть малое станет значительным,
Что сердце, быть может, забьется звонами
Не на миг, не на час, чтоб не мерить сроками.
Чтобы взлеты и радости стали законами,
А несчастья служили бы мне уроками.
В САМОЛЕТЕ
Уж и не спится, и не сидится,
И тревожно, хоть и бодришься немного.
Но вот большая и умная птица
Начинает свою дорогу.
Она высоту набирает -- к солнцу,
Летит, куда ей лететь назначено,
А я гляжу в свое оконце
На то, как земля моя расквадрачена.
Дороги -- дуги, дороги -- стрелы,
Озера в ресницах ельих,
В дремучих лесах затерялись села,
Горизонты в дымках белых.
Иной раз бывает и страшновато
Плыть в облаков молоке кромешном.
Сегодня облака, как клочки ваты,
На чем-то сверху подвешены.
РАСТЕРЯННОСТЬ
Отчего, окунаясь в водоворот привычного города, в общий людской поток, порой ощущаешь отчужденность, страх перед толпой, ощущаешь растерянность, как будто ты уже стар и немощен или еще слишком мал? Почему нельзя всегда шагать раскованно, легко и уверенно?
ДЕТИ
В молодости, когда и подруги были молоды, и дети их были малы, и так трогательно похожи на своих родителей -- все это порой вызывало у меня чувство неудовлетворенности и тоски, хотелось своих детей. Потом подруги постарели, их дети выросли и превратились в самостоятельных и равнодушных особей со стремлением к удовлетворению лишь своих собственных потребностей. Они приносили своим родителям горе и страданье, стократ более ощутимые именно потому, что были их собственными детьми, а не чужими.
СЕМЬЯ МИШКИ-КОРОЛЯ
Увидев в окно троллейбуса эту женщину -- прежде пикантную пышку, а теперь ожиревшую, огрубевшую, вспомнила все семейство Шварц, в родстве с которым она некогда состояла. Ее прежний супруг, тщедушный, щуплый и суетливый делец-неудачник Теодор когда-то пытался тянуться за мужем своей родной сестры Серафимы, преуспевающим в те годы "обувным королем", долговязым днепропетровчанином Михаилом Шварцем.
Серафима отличалась благородной красотой. Настоящая королева, особенно в своем выходном бархатном васильковом платье. Доходы мужа были тогда бешеными, но Серафима была этим не столько умиротворена, сколько подавлена. Деньги тратились без счета: обильная жирная еда, модная кустарная обувь, немецкие ковры с оленями, дорогие отрезы -- панбархат, блестящий разноцветный китайский атлас -- все, что было возможно тогда купить. И за это Серафиме приходилось многое сносить, замалчивать. Муж постоянно отсутствовал, возвращался домой хмельным, пресыщенным.
Двое ее сыновей росли разными. Старший уже выходил в люди, хитровато и нагло заводил нужные знакомства, словом, шел по стопам отца, да и внешне походил на него. Младший был пока при матери, словно ее копия: прелестное, нежное, почти девичье личико, иссиня черные бархатные глаза, длинные, пушистые ресницы.
Когда Михаила Шварца арестовали, Серафима через братца Теодора и его друзей дала крупную взятку прокурору. Это не помогло, Михаил получил срок. Посадили и взяточника-прокурора, и братца Теодора. Осудили и старшего сына -- за фарцовку. Набегавшись по тюремным свиданиям и передачам, Серафима вскоре слегла и в мученьях скончалась от рака пищевода.
Младший сын рос уже без матери, один. Стал выпивать, распутничать, ошалев от своей неотразимости, от успеха у женщин. Вскоре освободился старший. Отбыл раньше положенного свой срок Михаил и продолжил свой путь: снова стал "королем", уже какого-то другого, нового дефицита. А неудачливый Серафимин братец Теодор был давно покинут своей пикантной пышкой -- той, которую я увидела сегодня в окно троллейбуса...
В СУДЕ
Публику восхищала в речах адвокатов не правда, а ловкость. Откровенно формальный, легкий подход нравился и судье -- это облегчало его задачу, не обременяло, устраивало. И результаты бывали хорошие.
Корни, истоки судебного красноречия, возможно, идут от священников, ведь в основе каждой речи -- проповедь. У некоторых это очень заметно: преобладает церковная, порой напевно-синагогальная интонация. А иные выкрикивают слова, как на публичных торгах, и это тоже имеет свои, но уже другие корни.
Этот адвокат, обычно цинично-самоуверенный острослов, в начале своей речи долго раскачивается, говорит медленно и тихо, а потом все равно начинает привычно кричать.
А этот -- видный, высокий, напоминает католического ксендза. Гладкие волосы, продолговатое благообразное лицо, высокие скулы, слегка набрякшие нижние веки, узкие монгольские глаза. Выступая, он плавно жестикулирует руками, слегка приподняв плечи и отставив локти, пружинисто покачиваясь на чуть согнутых коленях вперед и назад. Он скрепляет свои аргументы парикмахерскими жестами кисти крупной красивой руки с оттопыренным мизинцем, иногда для убедительности тычет указательным пальцем в направлении судьи, затем подносит его к своему носу и, наконец, загибает его у подбородка. Он прижимает молитвенно сложенные ладони к груди на уровне застегнутой верхней пуговицы своего черного щегольского пиджака и склоняет голову. Ниже пиджак почему-то расстегнут, виднеется белая рубашка и возникает образ крупного пингвина. Смотреть на него интересно, а слушать -- мучительно. Он выкрикивает свои доводы на одной и той же высокой ноте с нелепыми ударениями на "что", "но", "как", при этом иногда вздергивает правый угол рта и щеку, обнажая ровные, белые, крупные зубы. Его высокий бабий крик резкий и сварливый, как в ссоре, раздражает и усыпляет одновременно.
НЕ НА МЕСТЕ
Этот человек чувствует, что работает не в полную силу, будучи просто не на месте. Поэтому он постоянно настороже, сверхчувствителен, обидчив и остро ощущает собственную неполноценность.
СХОДСТВО
Судья К. был кудряв, рыжеват, с виду простоват, носил постоянно пиджак в крупную клетку и вообще был похож на известного клоуна Олега Попова. Однако время от времени он преображался, становился подчеркнуто суров, зол и нетерпимо мстителен.
ПОДСУДИМАЯ
Она категорически от всего отпиралась, хотя дома при обыске у нее нашли девять килограммов лаврового листа, корицы, перца и мускатного ореха -- всего на 300 рублей.
"Я всегда мариную овощи и грибы для семьи и всех своих близких", -- настойчиво и упорно объясняла она. Вздернутый носик, упрямо поджатые влажные губки, острые ровные зубки, сосредоточенно и деловито вытаращенные розовые от напряжения глазки, сдвинутые к переносице бровки, поросячий профиль. На полной шейке складочка, над ней -- крошечная родинка...
Ее приговорили к двум годам заключения. Условно.
ПАРА
Муж и жена -- оба адвокаты. Она моложе его на 25 лет, на праздничном вечере усиленно танцевала с другими, а он вел галантные разговоры с дамами, целовал им ручки, декламировал стихи по-французски. Много пил и, постепенно хмелея, стал обзывать всех дам на букву "б" и лезть к ним под юбки. Его заперли в теплом туалете. Там было чисто, и стояла кушетка. Сначала он бил ногами в дверь, требуя свободы, потом затих. Там его все забыли, а утром уборщица нашла и выпустила. Дома жена накинулась на него с упреками и допрашивала его, где и с кем он провел ночь...
ПОМЕХА
На второй день с утра, еще до работы, Толчеев отвез в управление милиции заявление: вчера не вернулась с прогулки жена, прошу помочь в розыске. В тот же день рассчитался с Каганом: пять толстых пачек уже заранее лежали в сейфе. Секретарь Нина Карловна напряженно всматривалась, чувствовала, что-то решилось, наконец.
Еще вчера, когда вечером уходил на совещание, зная точно, что сейчас осуществляется им задуманное и подготовленное, его воспаленный ум не охватывал всего. Думал только: завтра, наконец, наступит освобождение. Будут, наконец, они -- он и Нина -- свободны!
Его версия: Зою, как жену ответственного работника убрали местные националисты. Требую возмездия за гибель матери двоих детей. Да, дети... Вчера они, встревоженные, долго ждали, когда, наконец возвратится мать, кое-как улеглись и уснули в тревоге. Старший -- Глеб потом возбужденно рассказал ему, как мать вчера в спешке, по телефонному звонку какого-то Ивана Ивановича, оделась и вышла. Мальчишке 14 лет, лицом весь в Зою...
Все предусмотрел, все подробно рассчитал, только своих последующих чувств, ощущений не ведал заранее. Позвонил в Москву брату Зои. Нет ли Зои у вас? Нет, не приезжала. Что, снова повздорили? Ведь все у вас уже вроде наладилось, было хорошо!
Да, как же это все было...Четырнадцать лет тому назад Зоя вошла в его жизнь тихо, скромно, незаметно. Занялась сынишкой, домом. Он уже тогда, перед войной, был снабженцем, работа нравилась, смекалки и оборотистости хватало. Через год призвали в армию, Зоя осталась с сыном во Фрунзе, в Средней Азии. Войну прошел благополучно -- во втором эшелоне, по военным тылам. Закончил лейтенантом с орденом Красной Звезды и медалью "За Победу". Рядом с ним была и женщина -- фронтовая жена, в его власти -- военной, интендантской, мужской. А Зоя, сын были так далеко, что, казалось, их и не было вовсе. Было лишь то, что рядом, что услаждало, волновало, подхлестывало нервы, наполняло жизнь...
После демобилизации вернулся в привычный мир снабженца, который хорошо знал и любил. В город, куда его направили, он приехал один, без семьи. Здесь еще оставалась от старого предвоенного режима легкая промышленность, был дефицитный текстиль, трикотаж, и его должность оказалась ключевой: от него зависело многое. Атмосфера торгового мира -- взаимопонимание и взаимовыручка, круговая порука -- была привычна. Официальные сделки с обязательным и обычным подтекстом решались за столиками в ресторанах. И деньги, деньги, переходившие из кармана в карман, в том числе, и в его, Толчеева, карман. Все это было его нормальной и даже счастливой жизнью. Это был рай для своих, его привычное и, казалось, естественное состояние. О том, что жизнь эта подпольна, не хотелось думать, ведь именно она была для него все эти годы единственной реальностью. Нина Карловна, красавица Нина, -- дочь военкома. Они нашли друг друга в этой послевоенной жизни, казавшейся безоблачной и щедрой. Их желания были гармоничны, доступным казалось все.
Зоя писала из Средней Азии, хотела к нему приехать, настаивала. Он отписывался: рано, нет условий, квартиры. Ее самовольный приезд явился ударом. Все, что пришло с ней: семейный очаг, квартира, мебель, общая постель, завтраки, ужины -- все было в тягость. И скрывать это он не мог, не хотел. Ссоры, скандалы были частыми, громкими, при родственниках, при детях. Их было уже двое -- родилась дочь, Аленка. И однажды, как дамоклов меч, над ним, над Ниной, над всей его привычной жизнью повисла угроза Зои: "Очнись, пока не поздно! Я все знаю и не стану молчать!"
Пожар надо было тушить. "Послушай, постой, Зоинька, деточка...", - все напрасно...Теперь уже не стукнешь дверью, поскандалив, не поедешь к Нине Карловне. Только и радости, что встречи на работе, да изредка, тайком, в загородной маленькой гостинице. Угроза Зои мешала и работать: не стало прежней уверенности, легкости.
Помеха. Ее надо устранить, но как? Развестись, уехать? Зоя пригрозила: "Найду тебя везде. И тогда наступит расплата". Это было страшнее всего, этого нельзя было допустить. Убрать помеху! Убрать, как просто! Поручить верному человеку, договориться, заплатить -- как всегда, как обычно при сделке.
Теперь, когда все уже свершилось, и Зои нет на этом свете, он лихорадочно припоминает, как этот верный человек Коган, которого он не раз выручал из беды, "устроил" ему убийство Зои. Как нашел Степанова -- подонка с внешностью инженера, согласившегося за круглую сумму "убрать вредную бабу". Как договаривались обо всем за столиком в ресторане "Амур", как познакомил он Зою со Степановым, назвав его своим другом Иваном Ивановичем. Как затем этот Иван Иванович на полученные от него, Толчеева, деньги, угощал их в ресторане, ухаживал за Зоей, входил к ней в доверие... Как они втроем -- Толчеев, Коган, Степанов -- ездили на машине за город, искали в лесу подходящую старую траншею, чтобы после убийства закопать труп. Ездили несколько раз, места все казались неподходящими. Траншею Толчеев велел углубить -- труп Зои мог не поместиться, он знал размеры. Вчера в пять вечера позвонил из конторы домой, сказав, что с совещания вернется поздно, быстро повесил трубку. Сидел в конторе, ждал. В девятом часу позвонил Коган, сказал: "Ну, все". Потом рассказал, что Степанов, когда в лесу добивал Зою, в исступлении приговаривал: "Вот тебе, вот тебе, чтоб коммунистов не продавала".
Итак, все кончилось. Но где же чувство освобождения, легкости, которого он так жаждал? Только страх, гнетущий страх: ведь могут узнать, узнают... Труп могут найти с собаками, может выдать и подонок Степанов. Да и Коган -- слюнтяй, трус что-то говорил о пятнах на обивке машины, на плаще. Улики, кровь. Пусть сменит обивку, сожжет плащ, ведь есть деньги. Зря ее зарыли в сапогах, в пальто, отпадает версия ограбления, надо бы съездить, снять. Но Степанов вторично ехать не хочет, упрямится.
ОТКРЫТЫЙ ДОМ
Им было неуютно вдвоем, не сиделось дома. И они охотно бегали по гостям, даже в сырую, холодную, ветреную погоду, преодолевая неизбежные в их возрасте недомогания. Их квартира в самом центре была большой и неприбранной, запущенной особенно после смерти старушки-матери. Когда-то нарядная полированная мебель потускнела, была запятнана застарелыми следами липких рюмок. Неряшливость усиливалась по мере старения хозяев. Стиль этого дома сложился давно, был сохранен и поныне, невзирая на пыльные кресла, продавленные диваны, серый, несвежий тюль на окнах. Их портреты в молодости, улыбающихся, элегантных, висели на стене захламленного кабинета и были свидетельством прежнего благополучия и светского характера этого дома.
Дом их слыл открытым. По вечерам часто приходили друзья, связанные с хозяевами дома длительной общей судьбой, профессией, объединенные потребностью срочно обсудить сенсационную новость и, что бывало чаще всего, -- страстью к картишкам. Карты были примитивным стимулом общения, однако именно они создавали иллюзию светскости. Занятие это избавляло от необходимости вести обременительные беседы, а реплики, произносимые во время игры, звучали многозначительно и, в то же время, ни к чему не обязывали. Хозяйка легко справлялась с обычным угощением: готовила на большой запущенной кухне бутерброды и чай.
Они считали себя элитой и любили иронизировать по поводу других своих коллег. Это не мешало им, тем не менее, при необходимости выказывать почтение, порой даже пресмыкаться перед облеченными властью, перед теми, кто, по их глубокому убеждению, а нередко и на самом деле, были ничтожествами. Сами они были образованными, вполне интеллигентными ремесленниками, их нравственность претерпела трансформацию века, их словесные ссылки на погибшие идеалы прошлого прикрывали отсутствие у них собственных, их душевное опустошение. Ничто плодотворное уже не рождалось в этом доме.
ЗВЕРИНОЕ НАЧАЛО
Два впечатления. Музыка средних веков -- мадригал, легчайшая, нежнейшая, наивно-сентиментальная. Близка к природе: в ней птичье пенье, звук пастушьей свирели, журчанье ручейка... А ведь это было время инквизиции и пыток, лютой, звериной ненависти, время мрачных застенков.
Мемориал Саласпилс -- память о зверствах нашего двадцатого века. Утверждаюсь в мысли, что звериное начало в человеке невозможно уложить в социальные категории. Просто есть люди, и есть нелюди. Они есть всегда, при любой социальной формации, при любой системе власти. Существует некое звериное начало, меняются лишь условия его проявления теми, в ком оно в избытке заложено природой.
Если говорить о всеобщем подъеме культуры как гарантии от зверств, о расширении знаний и устранении невежества, о торжестве разума, преобразующего человека, то возникает вопрос: почему европейский человек двадцатого века, неизмеримо превосходящий в своем духовном развитии средневекового, сделал зверства глобальным явлением?
БОЛЬШАЯ МЕССА В ДОМСКОМ СОБОРЕ
Волнующе пахло ладаном. Собор много раз реставрировали, ремонтировали, превратили в концертный зал, а запах ладана -- горький и тревожный, сохранился. Быть может, сохранить запах ладана -- это замысел художников-реставраторов? Реставрировали витражи, позолоту стен и готических сводов, старинные гербы знатных прихожан, лепные карнизы. Реставрировали и запах? В центре -- высокий амвон с резной деревянной балюстрадой, над ним -- скульптура большого крылатого ангела. Тридцать лет назад я - школьница - в день начала учебного года слушала здесь проповедь. Лютеранский священник, облаченный в черное одеяние со сверкающим белизной большим круглым гофрированным крахмальным воротником, проповедовал веру и послушание, чистоту духа и смирение, любовь к Всевышнему и к ближнему... Сейчас амвон пустовал.
Много людей пришло сюда осмотреть достопримечательность, приобщиться к величию собора. Послушать звуки органа, отдохнуть душой, сидя на черных длинных деревянных скамьях.
Орган, хор и камерный оркестр медленно переходят от одной части большой мессы к другой. Мужские и женские голоса повторяют по латыни -- "Кирье элейсон, элейсон, элейсон. Христе элейсон, элейсон..." Незнакомые слова рождают знакомые ощущения. Хочется стать лучше, проще, хочется слушать мессу с доверием и восторгом, с душевным ликованием. Знать, что за дверями собора, на улице, неторопливая праздничность, а дома -- уют, чистота и блаженный покой. И -- приблизиться к своему детству. Думать о чем-то одном, самом главном в жизни. Собирать себя по осколкам, кусочкам, сбросить серое обличье повседневности, встряхнуться и стать самим собой. Все это было в музыке.
Из темных углов собора тянет холодом. Старые стены, низкие маленькие двери: вход в узкие кельи, в зал заседаний святого капитула. Двери на старинном замке. А что за дверью? Наверное, пустой и холодный подвал...
Кончается месса, все, аплодируя, встают со своих мест, подняв головы, смотрят вверх на орган, на балкон с оркестрантами и хором, где под аплодисменты раскланиваются солисты. Уходишь с чувством облегчения и грусти. Какое-то время еще ощущаешь себя собранным, цельным. Но потом снова возвращается привычная неудовлетворенность, и боль заползает во все щели, раскалывает тебя, дробит, делает незрячей, равнодушной... Наверное, это болезнь века: усталость, апатия. И у нас, кто уже вступил в пятый десяток лет своей жизни, и у молодых. Им-то должно быть грустнее. Ведь мы успели еще какое-то время пожить неторопливо, порадоваться жизни. Мы богаче, успели кое-что накопить в себе. А им скучно, они тешатся только собой, друг другом. Наше детство было ближе к Большой Мессе.
НА БЕРЕГУ
Бывает, приснится, чаще всего под утро, что ты сочиняешь, пишешь книгу, именно книгу, не рассказ. И так складно получается, словно настоящая, динамичная проза. С пробуждением все, конечно, исчезает бесследно. Подобное случается и наяву, иногда во время прогулки, когда нет при себе ни карандаша, ни бумаги. Вспыхивает образ, за ним другой, словно бусинки нанизываются одна за другой мысли-ощущения, нужные слова, но, кажется, стоит только начать записывать, тотчас нить оборвется, бусы рассыплются...
Августовский полдень у морского залива. Тепло и тихо. Хочется идти, не останавливаясь, вдоль кромки прозрачной, чуть подвижной воды все вперед и вперед. Словно там, вдали, за изгибом пустынного берега тебя ждет встреча с кем-то из твоей юности или даже из детства. Ты идешь босиком, под ногами сухо потрескивают мелкие ракушки: розовые, голубые, серые, гофрированные, перламутровые -- драгоценности твоего далекого детства. Тогда среди ракушек и ила попадались и кусочки янтаря: молочного или прозрачного, желтого или красного... Сейчас янтаря нет. Лежит кем-то оставленный корм для чаек -- хлеб, облепленный мелкими мушками. На отмели сидят и громко кричат чайки. Мне показалось: они закричали, завидев меня, и разом смолкли, как только я отдалилась. В этом -- какая-то тайна. Изредка попадаются одинокие фигуры людей, как и я, они бредут без дела вдоль берега, и нас всех объединяет море, чайки, прозрачный теплый полдень и тишина. Издалека они напоминают мне давно уже исчезнувших из моей жизни родных, друзей, знакомых, и кажется: вот поравняемся, и вспыхнет улыбка, радость узнавания, а день станет еще ярче, еще богаче... Но все это чужие люди и поравнявшись со мной, они спокойно проходят мимо, унося с собой свои страсти и печали, все свое неповторимое, быть может, даже опасное. Хорошо, что они проходят мимо, и все остается нетронутым, ненарушенным: беспечальная тишина пустынного пляжа и гармония моей души.
МОРСКОЙ ПЛЯЖ
В жаркий воскресный день из города приходила электричка, и поток людей устремлялся прямо к морю. Устраивались на песке сразу у самого выхода на пляж, ложились близко друг к другу, буквально рядом. Тут же, невдалеке, бегали потные парни и исступленно гоняли ногами тяжелый мяч, таящий в своем полете смертельную опасность. Немного дальше пляж внезапно становился поразительно пустынным, лишь кое-где, у песчаных кочек, поросших жесткой сухой травой, располагались пляжники по двое, по трое, наслаждаясь солнцем, тишиной и покоем.
Еще дальше широкий пляж был и вовсе безлюдным. Море спокойно и ровно катило свои волны к берегу, безраздельно овладевая твоими мыслями, чувствами. Живое, равнодушное к бурям страстей человеческих и подвластное лишь стихии природы, оно было величественным и мудрым. Вдали покачивалось серое бесформенное судно. Вернее, покачивалось вокруг него море, а судно стояло неподвижно, врезавшись в дальнюю песчаную мель. Оно было расколото надвое, развалив под широким углом части своего корпуса. Судно затонуло давно, да так и осталось здесь. Казалось, что покачивался и песчаный берег: волнисто подымался и опускался, как само море. Там, где недавно побывали и откатились назад волны, лежали серые отполированные куски дерева фантастической формы, словно одеревеневшие головы животных: ослов, диких козлов, рогатых оленей. Вот огромный, величиной с барана, ощетинившийся еж, неподвижные окостеневшие змеи, застывший крокодил, дикий кабан, его страшная клыкастая морда ощерилась прямо на меня. На гребне песчаной волны ветер, казалось, трепал вставшие дыбом, неподвижные длинные волосы укрытого песком могучего одеревеневшего великана, и валялся большой деревянный глаз какого-то морского чудовища. А на самой кромке мокрой волнистой поверхности песчаного берега были отчетливо видны отпечатки чьих-то великаньих ребер. Пляж напоминал покинутое поле боя, усыпанное блестящими на солнце одеревеневшими останками погибших здесь когда-то живых существ. Море выкинуло на берег и отходы своей собственной жизни: ил, водоросли, трупы белесых морских рачков и серебристых рыбок, крупные темно-серые ракушки, перламутровые изнутри. В густой зелено-коричневой массе то и дело попадались серые полуистлевшие тряпки, мутные полиэтиленовые мешки, бутылки из-под болгарского вина...
Пустынный пляж упирался в мол, уходящий далеко в море. За молом была река, здесь она впадала в залив. Мол был выложен из серых круглых камней, больших и гладких, они, казалось, мерно покачивались в омывавшей их воде, полощущей по поверхности длинные зеленые пряди водорослей. Мол этот словно состоял из великанов, неподвижно стоящих под водой во весь рост, плотно прижавшись друг к другу, плечо к плечу, голова к голове, опустив в воду лица и подставив небу свои облысевшие от солнца и ветра макушки, поросшие по краям длинными зелеными волосами...
Пора уже было возвращаться: снова мимо останков потерпевшего крушение корабля и диких животных, со вставшими дыбом, одеревеневшими волосами, к живым людям, беспечно лежавшим на солнечном песчаном пляже.
ОКРАИНА
Кривая деревенская улочка на старой окраине города. У этой улочки свое лицо. Почерневшие от времени деревянные или бурые кирпичные двух- и трехэтажные постройки. Затхлая сырость подвалов: овощных и дровяных хранилищ, -- острый запах допотопных дощатых туалетов. Окна домов маленькие с форточками, на подоконниках герань, пыльные фикусы, колючее алоэ. Между двойными рамами проложена вата, она покрыта лигнином, усыпана блестками, пестрой мишурой, сухим курчавым мхом, на котором разложены крошечные пластмассовые боровички, мухоморы, куколки. Здесь еще засветло выходят, чтобы захлопнуть и закрыть на крючок двустворчатые деревянные ставни: укрыться от посторонних глаз.
За этой окраиной еще одна -- новая. Там безликие дома-казармы, дома-близнецы. Балконы-лоджии, увешанные мокрым бельем и уставленные ведрами, эмалированными кастрюлями, цветными нитяными сетками-авоськами с запасами съестного. Многоликое однообразие людской жизни. На углу газетный киоск, как большой толстый гном под шапкой, крыша козырьком, прилавок выпячен вперед, словно длинная нижняя губа...
* * *
Стишок на память мальчику Виталику и его папе Адику:
Однажды я и Адик
Собрались в детский садик,
И, бодро напевая,
Направились к трамваю.
Но там, на остановке,
Случилось -- ой, ой, ой!
Расквасил я головку,
Вернулись мы домой.
А дома баба Мила
Слегка нас побранила.
Но сам я виноват.
Держался, как солдат!
Мне сделали повязку,
Потом читали сказку,
Потом я спал и ел,
И мультики смотрел.
Пришла с работы Мая,
Красивая, большая.
Потом вернулся дед
В дубленочку одет.
И стали они вместе
Думать и гадать:
Ребенка в садик с Адиком
Можно ли пускать?
Я раненый и гордый
По комнатам хожу.
Отец придет из города
И я ему скажу:
Давай, с тобою, Адик,
Поедем в детский садик!
Я смелый и отважный,
Бери меня с собой.
На дело очень важное,
На самый грозный бой!
В ЯЛТЕ
На концерте, все ощущения и мысли, наконец, собрались, как в фокусе. Я взбиралась по ялтинским ступеням высоким, неровным, по которым и молодым то не легко взбираться. А стариков дряхлых здесь сейчас не мало и особенно старух, переживших, по крайней мере, пять Ялт: дореволюционную -- чеховскую, горьковскую, шаляпинскую; революционную; предвоенную, еще татарскую, -- Ялту Утесова, Александрова, Орловой; не надолго опустевшую в войну при немцах и нынешнюю -- послевоенную, стремительно разрастающуюся Ялту. Все ялтинцы -- это обслуга, остро ненавидящая обслуживаемых, и, в то же время, зависимая от них -- этих толп людей, прибывающих сюда отдыхать, наедаться фруктами, жареным мясом, валяться под палящим солнцем на гальке, загорая до черноты и потери сознания, купаться в темно-зеленом море с плавающими у берега нечистотами. А по вечерам прогуливаться по набережной, дышать прохладным легким до головокружения воздухом, идти навстречу случаю, легко отбрасывая условности...
Предвечерний час в Ялте -- щемящий и загадочный. Хочется продлить его навечно, но он -- мгновение. Море, сейнера, горы и небо окрашиваются во все оттенки серого цвета, ярко разгорается гранатовый огонек маяка в конце мола. Все теряет свои четкие дневные формы, очертания, видны лишь огни кораблей и их отсветы на воде. Да и само море сейчас уже только скользящий, мерцающий отсвет... Ночная Ялта -- это огромная чаша разноцветных огней, густых и сплошных в центре, редеющих по краям. И уже не разобрать, что это -- звезда небесная над вершиной Ай-Петри или светящиеся фары автобуса, петляющего высоко на горной дороге. Ночная Ялта -- это в то же время и большая, празднично убранная раскидистая ель: черная, мохнатая, опустившая нижние ветви влево -- в море, а вправо -- упершаяся в горы.
Концерт состоялся в старом театре. Небольшой нарядный зал, тесные ряды кресел, аккуратно отреставрированных, полированных, обитых темно-голубым бархатом. Здесь очень чисто, публику запускают в зал лишь за пять минут до начала. Скрипичное трио; музыка Чайковского женственная, кокетливо-страстная; глубокие стоны, рыдания скрипки. Затем неожиданно исполняют гуцульскую музыку, и я вспоминаю предгорье Карпат и беспокойное синее небо с надвигающимися свинцовыми дождевыми тучами. Очкастый, худой виолончелист играет Бетховена самозабвенно и страстно, лаская струны и инструмент, словно в муках, отдается ему... Мелодия бессюжетна и единственно верна, принадлежит тебе, только тебе -- это твой мир, твоя душа, куда никому постороннему нет доступа...
Предвечерняя серо-розовая, таинственная, сулящая невиданные радости, старая Ялта. Она рождает ожидание счастья, восторга и возвышенного, блаженного покоя души. Предвосхищение чуда, как музыка Бетховена. Слегка уже припорошенная пылью, пахнущая лавром, густая зелень парков над морем; дорога, ведущая тебя все выше, круто вверх, где все дальнее и недосягаемое, находящееся уже по ту сторону ялтинской панорамы, кажется совсем близким -- рукой подать. А внизу, на набережной, люди расселись большим полукругом, как пингвины или морские котики.
Старая Ялта, татарские лабиринты, сплошные стены, череда дверей с висячими замками, словно в этой стене живут люди. Это двери квартир, кладовок, уборных. На доске фамилии нынешних жильцов: русские - Иванова, Петрова и украинские -- Гончаренко, Устименко. Здесь живут военные вдовы и безмужние медсестры, которых после демобилизации мирным десантом навсегда высадили сюда, на опустевшие татарские места, в их покинутые жилища. Живут, стареют здесь. Дворики чисто подметены, ветерок шевелит старые выцветшие ситцевые занавески. Острый запах керосина, дуста.
Таинственно манит приотворенная дверь старинного особняка, туда хочется войти, там -- прохладно. Это столовая пансионата "Крымский". Написанное чернилами от руки объявление: "Продаются курсовки". И меню: "Биточки по-селянски с луковой подливкой". Дальше старая татарская мечеть, под ней какие-то разрушенные временем скульптуры. На их фоне развешены застиранные детские колготки.
Легко, раскованно, бедово и лихо шагается на высоких каблуках по ялтинской набережной. Одиноко, свободно по-над морем и мимо, мимо...И счастливо, несмотря ни на что. А вот и неожиданный сюрприз, нечаянная радость: на прилавке киоска -- кекс с изюмом, слоеный пирожок с требухой и стакан молока, только и всего... И снова дальше по асфальтовой дороге-террасе вверх к гостинице "Звездочка", где уцепилась крючками за мой балкон ветка акации, и кипарис своей острой верхушкой, как пальцем, упирается прямо в небо. Гостиница висит над Ялтой-чашей, Ялтой-елью на горе, на высоких индюшачьих ногах. Внизу, у подножья, снова загораются гирлянды кораблей, огни набережной, окна всех жилищ: коробок и коробочек, всех людских обителей. Внизу, совсем рядом -- ресторанный запах, он всегда прекраснее самой еды. Как мечта прекраснее жизни. Но ведь и мечта -- это жизнь.
СКУЛЬПТОР
В выставочном зале московского Манежа скульптура двух воинов: один из них ранен, второй ведет его, обнимая и поддерживая. Автор -- Лея Новоженец. Та, что лепила портрет моего отца. Спрашиваю у нее: "Отчего зависит тематика ее работ, что движет ее выбором, как возникает замысел?" "Леплю то, что мне нравится в жизни, -- отвечает Лея, -- младенцев и стариков, ученых-мыслителей, энергичных, сильных людей или нежных, изящных, романтических девушек, маленьких детишек в их непринужденности и наивности, всегда только то, что меня увлекает. Мне многое нравится в жизни, и сама жизнь прекрасна, пусть порой трудна, даже трагична. Я люблю жизнь и пытаюсь ее воссоздать -- то, что мне особенно близко. На войне я рисовала и лепила людей войны, но не стреляющих, не мечущих гранату или разящих врагов: я изображала человека, который был на войне, защищал страну. Внутренний и внешний облик воина, таким, каким я его любила тогда, на войне, люблю сейчас и буду любить всю жизнь".
Я про себя думаю: как это интересно изображать то, что нравится. Как в детстве: нравится солнце, небо, лес, река, нравятся цветные карандаши, и нравится все это нарисовать. Дым из трубы -- коричневым карандашом, желтым -- клубы дыма над красной крышей дома на фоне синего неба... Рисовать любят все дети, а художниками становятся единицы, но все начинается именно с детства. И я пытаюсь проникнуть в истоки, в самое начало жизненного пути скульптора Леи Новоженец, которая уже с самого начала почувствовала свое назначение в жизни, и это дало ей -- слабой девочке -- силы стать скульптором, невзирая на все тяготы жизни. Вдоль высоких стен ее мастерской на полках стоят ее работы: портреты, скульптурные группы. Лея сердито задергивает шторы, прикрывающие их от пыли и посторонних глаз. "Они мешают мне работать, -- говорит она, -- ведь это уже прошедшие мои мысли и труд, они отвлекают от новых тем, новых замыслов".
Мне кажется, что истинный художник не может быть уверен в себе, в своем успехе, не может быть равнодушен к тому, как зрители отнесутся к его работе. Думаю, что даже у самых избалованных удачей всегда остается доля горького сомнения, суеверного страха перед неприятием, осуждением. Прежде всего, своих коллег, они самые пристрастные, безжалостные критики. Лучше об этом не думать. Самое прекрасное -- это процесс творчества, созидание желаемого образа из бесформенной массы, глыбы, слитка.
Для чего я десятилетиями хранила все эти свои "пробы пера" -- отблески былых кратковременных озарений, восторгов, печалей, обрывки мыслей, впечатлений? Я возила свой маленький "архив" за собой с квартиры на квартиру как напоминание о своей мечте. Со смутной надеждой на то, что, возможно, когда-нибудь, в неопределенном будущем, я все же эту мечту осуществлю. И, в конечном итоге, жизнь сама подвела меня к тому порогу, за которым открылся на этот раз уже обязательный и неотлагательный путь к серьезной работе, к созданию моей первой книги -- книги об отце.
Ранней весной 1984 года в возрасте восьмидесяти шести лет скоропостижно скончалась моя мама. Последние девять лет, уже после кончины отца, мы прожили с нею вместе в одной квартире. Это были мамины закатные годы -- так она сама определила этот отрезок своего жизненного пути. Родители, каждый по-своему, были важной составляющей моего бытия. Я всегда ощущала свою принадлежность к ним, сильную дочернюю привязанность и даже зависимость от них, от любого события в их жизни. Наше общение было ежедневным, постоянным, это была потребность души. Каждый попадавшийся на глаза телефон напоминал о необходимости им позвонить. Даже сейчас, спустя десятилетия, у меня порой невольно возникает желание позвонить родителям, сказать, что я уже дома, вернулась... Я помню их голоса, интонации, их лица, жесты. Они были едины в моем сознании, как были едины в своей жизни. Вместе они прожили пятьдесят семь лет, это было истинное двуединство, нескончаемый диалог людей любящих, живущих одной жизнью .
Их диалог не прервался со смертью отца: мать продолжала его. Как и при нем, она оставалась организатором его, теперь уже посмертной, судьбы: разбирала его рукописи, весь обширный архив, вела переписку. Близилось столетие со дня рождения отца, и мама тщательно и целеустремленно готовилась к этому событию, хотела отметить его достойно. Она этим жила, это было главной ее задачей. Мама мечтала о том, чтобы была написана книга о его жизни и творчестве и искала среди знакомых писателей и журналистов человека, который бы за это взялся.
Когда мамы не стало, сразу и, само собой, определилось содержание моего последующего пути: мною тогда двигало чувство долга и дочерняя любовь. Нужно было продолжить и завершить то, что начала мама и что оставалось незаконченным: разобрать и привести в порядок отцовский архив и подготовить все необходимое уже к июню 1985 года -- ко дню его столетия. Времени у меня оставалось немного. Это был резкий поворот в моей судьбе: я немедленно вышла на пенсию и сменила профессию -- занялась архивом отца. Это был мой добровольный выбор, результат внутренней необходимости. Я тогда и сама немного удивлялась своей решительности, ведь самое трудное -- это понять саму себя, понять движущие силы своей души, и следовать им порой легче, нежели понять их. Многие воспринимают уход на пенсию трагично, страшатся этого, как ухода из жизни вообще, да и я не знала наперед, как скоро смогу войти в новый ритм работы, каков будет ее результат, как все это совместить с выработанным десятилетиями стереотипом моего поведения, труда. Все это было загадкой. Но я сразу положительно ощутила исчезновение регламентировавших извне факторов моей жизни, таких как спешка по минутам в суд, полная зависимость от степени организованности судей, следователей, их настроений...
Я была сильно травмирована смертью матери, ее уход для меня теперь означал окончательный уход из жизни всей нашей семьи, что тоже налагало на меня ответственность. Я начала разбирать вещи, книги, письма, рукописи -- все это было ценно не только для меня, но и как свидетельство времени, истории. Надо было устранить хаос, систематизировать, отобрать нужное, передать куда-то на хранение. Если все это мне удастся, думала я, то будет оправдан мой уход "от дел мирских". Возможно, что-то во мне пробудится новое, и я смогу по-новому взглянуть и на свой собственный опыт не со своей привычной специфически правовой точки зрения, а с обобщенной, художественной...
Стояло холодное лето 1984 года, я работала на даче, и такая погода была хороша для меня: давала возможность спокойно сосредоточиться, перейти в свое новое состояние. В городе я оборудовала себе рабочий кабинет в маминой комнате: письменный стол, пишущая машинка, книги -- все, как полагается. Мне казалось, что и это имеет значение. Архив был очень хаотичен: у родителей не было ни времени, ни сил заботиться о нем. Переписка, ящики с папками, рукописями, неопубликованными, неоконченными работами, вырезки из газет и журналов... Мне поначалу было тяжело: надо было постоянно поддерживать в себе ощущение важности своей задачи, не поддаваться печальным настроениям, мыслям о тщетности своих усилий, подняться на какую-то вершину, отрешившись от повседневности...
Задачи, которые я поставила перед собой, были не из легких, вначале я просто не знала, как за все это браться, с чего начинать. Архив пугал меня, я тонула в бумагах, папках, ощущала свою беспомощность. Но, как говорится, "глаза боятся, а руки делают", и вскоре я начала осваиваться на новом поприще. Пригодился и мой профессиональный опыт, навыки многолетней работы в больших сложных и длительных судебных процессах с огромным количеством деталей, бумаг, документов, умение все это упорядочить, суммировать, вычленить главное -- привести в систему и изложить в защитительной речи. В сущности, я оставалась защитником, сознавая, что теперь в моей защите нуждается память о моем отце, о Максе Урьевиче Шац-Анине.
Отец прожил девяносто лет. Он был романтиком-идеалистом, с ранней юности приверженцем идеи Теодора Герцля о создания еврейского государства. Первой политической партией, к которой он примкнул еще гимназистом, была партия сионистов-социалистов. В то время среди евреев было много противников создания еврейского государства и, прежде всего, в религиозных кругах. В начале прошлого века горячо обсуждался не только вопрос, создавать ли еврейское государство вообще, но и о том, где его создавать. Английский министр колоний Джозеф Чемберлен предложил евреям для заселения Уганду в Африке, что привело сионистское движение почти к расколу. В 1905 году на Седьмом сионистском конгрессе в Базеле произошло окончательное размежевание: сионисты отвергли угандийский проект, и единственным местом для заселения была объявлена Палестина. Партия еврейских социалистов-территориалистов, возглавлявшаяся известным писателем Израилем Зангвилем, к которой примкнул в студенческие годы мой отец, еще некоторое время обсуждала вариант заселения Уганды и других малонаселенных регионов земного шара, а затем, следуя своей социалистической ориентации, увлеклась революционными событиями в России. Февральская революция, которую еврейские социалисты-территориалисты приветствовали, дала надежды на создание еврейской государственности в густозаселенных евреями регионах новой демократической России. Но после захвата власти большевиками эти надежды рухнули.
Сторонником создания еврейской государственности, социалистом-территориалистом отец оставался до конца своих дней. Однако его отношение к идее заселения евреями Палестины и создания там впоследствии государства Израиль было и оставалось неоднозначным, противоречивым и даже пессимистическим. Он детально изучал историю арабского мира, его геополитические особенности и считал Ближний Восток, Палестину "болевой точкой земного шара". Он предвидел все грядущие битвы, беспрестанно льющуюся там кровь и говорил об этом с великой болью. Гуманист по своей природе, он верил в возможность всеобщей социальной справедливости, которая достижима без насилия. Его утешением, путеводной звездой, магистралью всей его жизни оставались светлые дали всеобщей свободы, равенства, братства, содружества всех народов, единение человечества на земле и в космосе... Широко образованный он был просветителем: правоведом, историком, философом, знатоком культуры. В сорок лет в 1928 году он полностью потерял зрение, но превозмог свою трагедию и продолжал трудиться -- писать, преподавать. Отец был обаятелен, интересен в общении, приветлив, доброжелателен, и люди относились к нему с большой симпатией. Имя его было известно довольно широко и за рубежом, главным образом, как деятеля еврейской культуры.
Многие современники высоко чтили его, даже преклонялись перед ним, перед его жизненным подвигом. И вместе с тем на протяжении всей его жизни существовала стена отчуждения между ним -- истинным интеллигентом -- и теми политическими системами, в которых он вынужден был жить и работать. При всей видимости любезности со стороны властей и некоторых формальных знаках уважения, он все время был "под колпаком" недоверия, подозрения. В 1921 году власти Латвии арестовали его за участие в левом профсоюзном движении, а в 1953 году он вместе со своей женой -- моей матерью был арестован органами КГБ как бывший член Еврейского антифашистского комитета "за еврейский буржуазный национализм, контрреволюционную агитацию и измену родине". И хотя после смерти Сталина он был отпущен на свободу "за недостаточностью улик", но уже не имел возможности преподавать, и его редко печатали. Имя Макса Шац-Анина то и дело упоминалось на страницах массовых "антисионистских", а по сути антисемитских, брошюр среди "адептов еврейского буржуазного национализма", "интеллектуальных прислужников империализма" таких известных теоретиков, как Мартин Бубер, Наум Соколов, Макс Нордау...
Но к моменту столетия со дня рождения отца, в 1985 году, уже стали возникать новые веяния, и в местном латвийском Союзе писателей мои усилия, направленные на то, чтобы его юбилей было отмечено достойно, нашли отклик. Я уже действовала не в одиночку, меня поддерживали, мне помогали: Янис Петерс, Эвальд Стродс, Вера Панченко, Юлий Киперс, Мара Вершане, Регина Паукште и многие, многие другие. Вечер, посвященный памяти отца состоялся в нарядном, уютном зале здания на улице Кришьяниса Барона, в доме номер 12, где долгие годы находился Союз писателей Латвии. Юбилей отца был первой ласточкой, возвестившей начало перемен: было много выступлений, звучала музыка, царил подъем, воодушевление, словно в зале незримо присутствовали мои отец и мать, словно там витал их дух. Казалось, что с еврейской темы в Латвии уже, наконец, снят запрет, и это вдохновило меня на дальнейшее. Я подготовила к юбилею несколько публикаций о жизни и деятельности отца, которые послужили началом моей книги, о которой я вначале не смела и думать. Постепенно углубляясь в материалы архива, собирая воспоминания современников отца и матери, я заново прочитала их жизнь, словно прожила ее вместе с ними, и мысль о создании книги уже не пугала меня, а всецело увлекла. Я искала и находила следы пережитого родителями в подшивках старых газет, в государственном архиве, работала в библиотеках Ленинграда, Москвы, запрашивала научные учреждения Казахстана и Украины.
Я начала с рукописей папиных воспоминаний -- это было непосредственное общение с отцом, и оно успокаивало. В то же время, я все больше осознавала, как далеко увела меня моя деловая профессия от того интеллектуального, литературного начала, которое мне дала семья в детстве. Теперь мне уже было мало своего жизненного опыта и увлеченности своей задачей, даже упорного труда, к которому я приступила. Я поняла, что уже невозможно возместить упущенного мною в жизни: несостоявшейся учебы, системы знаний, навыков, общения с людьми творческих профессий, литературной средой. Я с опозданием пыталась чему-то научиться, читала мемуары, беллетристику, анализируя все с точки зрения творческого процесса, техники написания, проводя параллели со своими возможностями, многое воспринимая как недостижимые высоты, а от иного отталкиваясь. Я мечтала в лаконичной форме выразить большой объем мыслей, но цель эта мне казалась недостижимой. Книга создавалась, как своеобразная беседа с отцом -- я искала ответы на вопрос о том, в чем была жизненная основа его творчества, его духовного горения, его личного подвижничества. На эти вопросы отвечали воспоминания отца, матери, его неопубликованные работы, материалы его обширного архива. По мере того, как я углублялась в эти материалы, возникали все новые вопросы, новые ответы, но иногда ответов не было, документы молчали, и тогда я пыталась сама воссоздать недостающее звено, пользуясь своей памятью и владевшими мною глубокими чувствами.
Я понимала, что книга моя будет далека от совершенства, не была уверена в себе, сознавала свое дилетантство. Но многие профессионалы, достойные и знающие люди: Илга Апине, Иосиф Штейман, Лев Озеров, Михаил Зорин, Ида Шулькина, Люба Футлик и другие -- меня поддерживали, побуждали к действию. Разбирать архив, особенно его еврейскую часть, мне помогала старая знакомая родителей Женя Гозиосская, а окончательную редакцию своей книги я диктовала славной молоденькой Белле Яголковской, с которой мы тогда крепко подружились. Обе они поддерживали во мне творческое горение, боевой дух, я в этом тогда очень нуждалась.
У моего отца был героический характер, направленный на достижение высоких целей, и я писала на большом душевном подъеме, порой впадая при этом в патетику. Я осознавала, что делаю то, что обязана делать, рассказываю людям о том, о чем обязана рассказать: писала о людях с горькой, но прекрасной, завидной судьбой, заботясь о сохранении памяти о них. Осознание жизни родителей помогало мне осознать и свою собственную жизнь, и острые осколки памяти, из которых я собирала мозаику их жизни, порой больно ранили мою собственную душу.
В поисках следов деятельности отца я даже написала в Биробиджан, столицу Еврейской автономной области, и получила отписку, в которой, среди прочего, было написано: "Следует учитывать, что музеи и архивы области не претендуют на роль хранилища истории и культуры "еврейского народа"(!)..." Еврейский народ -- народ в кавычках -- в Советском Союзе оставался под подозрением, оставался отстраненным народом, которому было отказано в возможности так или иначе развивать свою национальную культуру.
Однажды местный журналист Гарри Гайлит, хорошо знавший мою маму, встретив меня случайно на улице, не без желчи предсказал: "Книга о Шац-Анине в нашей стране никогда не будет издана, он -- еврейский деятель". Я убеждалась в этом, когда, уже написав свою книгу, начала бесконечные и унизительные хождения по издательствам, натыкаясь на непроходимый частокол литературных сановников, редакторов и заказных официальных рецензентов, приходя в отчаяние от невозможности пробить брешь в стене отчуждения и настороженности. Моя книга лежала в редакциях, ее читали недобрые чужие и равнодушные люди, думая лишь о том, как от меня отписаться. Писатель Вольдемар Бааль в своей пространной заказанной издательством рецензии на мою книгу упрекал меня во "всплеске повышенных чувств, гипертрофированном перевосприятии образа", напоминал, что книга "не семейный альбом, не родовое предание" и что "эмоции, даже самые искренние и добродетельные, должны быть запрятаны как можно глубже". Он предлагал переработать книгу "с учетом современных издательских требований современного статуса подобных сочинений". В издании книги мне было отказано.
Лишь спустя годы, в 1995 году, мне удалось издать свою книгу об отце. Она называлась "Быль, явь и мечта" -- так в свое время озаглавил отец свои воспоминания, которые легли в основу моей работы. В этом мне помог историк и опытный издательский работник Григорий Смирин, ставший также редактором этой моей книги, благожелательный и заботливый. Книга разошлась по свету. Кто-то ее прочитал, кто-то еще прочтет, хочется верить, с уважением и сочувствием к ее герою. Для меня она уже прошлое, прожитое, предварившее другой, совсем новый виток моей жизни, да и судьбы всего земного шара. Рухнула советская империя.
Содержание
- ВВЕДЕНИЕ
- Глава первая. ДЕТСТВО - НА ВСЮ ЖИЗНЬ
- Глава вторая. ВЕЛИКАЯ ИЛЛЮЗИЯ
- Глава третья. ВОЙНА
- Глава четвертая. МОЙ ОНЕГИН, МОЙ ДЕМОН
- Глава пятая. БЕЗ ПРАВА НА ЖИЗНЬ
- Глава шестая. МОЯ ПРОФЕССИЯ - АДВОКАТ
- Глава седьмая. ЭТО БЫЛА НАША ЖИЗНЬ
- Глава восьмая. ДОЛГИЙ ПУТЬ К ДАВНЕЙ МЕЧТЕ
- Глава девятая. СНОВА КРУТОЙ ВИРАЖ ИСТОРИИ
- Глава десятая. У ВЛАСТИ
- Глава одиннадцатая. МЫСЛИ ИСКРЕННИЕ, МЫСЛИ СПОРНЫЕ
- Глава двенадцатая. А НАПОСЛЕДОК Я СКАЖУ...