Авторы

Юрий Абызов
Виктор Авотиньш
Юрий Алексеев
Юлия Александрова
Мая Алтементе
Татьяна Амосова
Татьяна Андрианова
Анна Аркатова, Валерий Блюменкранц
П. Архипов
Татьяна Аршавская
Михаил Афремович
Вера Бартошевская
Василий Барановский
Всеволод Биркенфельд
Марина Блументаль
Валерий Блюменкранц
Александр Богданов
Надежда Бойко (Россия)
Катерина Борщова
Мария Булгакова
Ираида Бундина (Россия)
Янис Ванагс
Игорь Ватолин
Тамара Величковская
Тамара Вересова (Россия)
Светлана Видякина, Леонид Ленц
Светлана Видякина
Винтра Вилцане
Татьяна Власова
Владимир Волков
Валерий Вольт
Константин Гайворонский
Гарри Гайлит
Константин Гайворонский, Павел Кириллов
Ефим Гаммер (Израиль)
Александр Гапоненко
Анжела Гаспарян
Алла Гдалина
Елена Гедьюне
Александр Генис (США)
Андрей Герич (США)
Андрей Германис
Александр Гильман
Андрей Голиков
Юрий Голубев
Борис Голубев
Антон Городницкий
Виктор Грецов
Виктор Грибков-Майский (Россия)
Генрих Гроссен (Швейцария)
Анна Груздева
Борис Грундульс
Александр Гурин
Виктор Гущин
Владимир Дедков
Надежда Дёмина
Оксана Дементьева
Таисия Джолли (США)
Илья Дименштейн
Роальд Добровенский
Оксана Донич
Ольга Дорофеева
Ирина Евсикова (США)
Евгения Жиглевич (США)
Людмила Жилвинская
Юрий Жолкевич
Ксения Загоровская
Евгения Зайцева
Игорь Закке
Татьяна Зандерсон
Борис Инфантьев
Владимир Иванов
Александр Ивановский
Алексей Ивлев
Надежда Ильянок
Алексей Ионов (США)
Николай Кабанов
Константин Казаков
Имант Калниньш
Ирина Карклиня-Гофт
Ария Карпова
Валерий Карпушкин
Людмила Кёлер (США)
Тина Кемпеле
Евгений Климов (Канада)
Светлана Ковальчук
Юлия Козлова
Татьяна Колосова
Андрей Колесников (Россия)
Марина Костенецкая
Марина Костенецкая, Георг Стражнов
Нина Лапидус
Расма Лаце
Наталья Лебедева
Димитрий Левицкий (США)
Натан Левин (Россия)
Ираида Легкая (США)
Фантин Лоюк
Сергей Мазур
Александр Малнач
Дмитрий Март
Рута Марьяш
Рута Марьяш, Эдуард Айварс
Игорь Мейден
Агнесе Мейре
Маргарита Миллер
Владимир Мирский
Мирослав Митрофанов
Марина Михайлец
Денис Mицкевич (США)
Кирилл Мункевич
Тамара Никифорова
Сергей Николаев
Николай Никулин
Виктор Новиков
Людмила Нукневич
Константин Обозный
Григорий Островский
Ина Ошкая
Ина Ошкая, Элина Чуянова
Татьяна Павеле
Ольга Павук
Вера Панченко
Наталия Пассит (Литва)
Олег Пелевин
Галина Петрова-Матиса
Валентина Петрова, Валерий Потапов
Гунар Пиесис
Пётр Пильский
Виктор Подлубный
Ростислав Полчанинов (США)
А. Преображенская, А. Одинцова
Анастасия Преображенская
Людмила Прибыльская
Артур Приедитис
Валентина Прудникова
Борис Равдин
Анатолий Ракитянский
Глеб Рар (ФРГ)
Владимир Решетов
Анжела Ржищева
Валерий Ройтман
Яна Рубинчик
Ксения Рудзите, Инна Перконе
Ирина Сабурова (ФРГ)
Елена Савина (Покровская)
Кристина Садовская
Маргарита Салтупе
Валерий Самохвалов
Сергей Сахаров
Наталья Севидова
Андрей Седых (США)
Валерий Сергеев (Россия)
Сергей Сидяков
Наталия Синайская (Бельгия)
Валентина Синкевич (США)
Елена Слюсарева
Григорий Смирин
Кирилл Соклаков
Георг Стражнов
Георг Стражнов, Ирина Погребицкая
Александр Стрижёв (Россия)
Татьяна Сута
Георгий Тайлов
Никанор Трубецкой
Альфред Тульчинский (США)
Лидия Тынянова
Сергей Тыщенко
Павел Тюрин
Михаил Тюрин
Нил Ушаков
Татьяна Фейгмане
Надежда Фелдман-Кравченок
Людмила Флам (США)
Лазарь Флейшман (США)
Елена Францман
Владимир Френкель (Израиль)
Светлана Хаенко
Инна Харланова
Георгий Целмс (Россия)
Сергей Цоя
Ирина Чайковская
Алексей Чертков
Евграф Чешихин
Сергей Чухин
Элина Чуянова
Андрей Шаврей
Николай Шалин
Владимир Шестаков
Валдемар Эйхенбаум
Абик Элкин
Фёдор Эрн
Александра Яковлева

Уникальная фотография

Писатель Ирина Сабурова

Писатель Ирина Сабурова

Корабли Старого Города

Ирина Сабурова (ФРГ)

Корабли Старого Города - часть 12

Часть 12

Джан сидела в мастерской с утра. Очень трудно все-таки одной. И к муфелю вскакивай, дров подкинуть, и от работы отрывайся, как только придет кто-нибудь. Поминутно руки приходится мыть, а то в глине, где же тут за вещи хвататься... Из третьей комнаты, запертой и пустой, дуст, и всего только конец января, а вдруг оттепель. На улице грязная каша, окна плачут, темно, посетители весь пол затоптали... Мозгло и неуютно.
И Джан снова с неудовольствием вспоминает, что вчера опоздала на полчаса, и прекрасный трехкаратник ушел под носом...
Ну, вот еще кто-то тащится... Дверь открылась и закрылась, и хотя Джан стоит только чуть повернуть голову, чтобы посмотреть — кто, она с удвоенным вниманием втискивает глину в формочку — надоели!
—    Здравствуйте! — произносит мужской незнакомый голос.
—    Добрый день, — бурчит Джан, по-прежнему не оборачиваясь. — Садитесь. Что угодно?
—    Если вы не слишком заняты, мне бы хотелось поговорить с вами по одному щекотливому делу...
—    Вы от кого? — Джан со вздохом отодвигает готовую форму, сует пальцы в миску с водой, вытирает их лежащей тут же тряпкой и поворачивается, наконец, к посетителю.
Среднего роста брюнет с легкой проседью. Одет прилично. Полные губы, темные усики, резкая морщина поперек лба. Что-то в этой морщине и в глазах притягивает внимание Джан. Очень пристальные, умные, приценивающиеся и спокойные глаза. Русский говор, но по чему-то неуловимому видно — свой, если не рижанин, то во всяком случае балтиец.
Он слегка улыбается, и от сверкнувших зубов молодеет сразу.
—    До сих пор я как-то привык сам от себя приходить... Но если уж хотите, то обратиться к вам посоветовала Охотьева Анастасия Никодимовна...
—    А... — Джан смягчается и вытаскивает папиросу. — Как же, знаю.
Старуха Охотьева раза три заходила к ней по разным делам, и Джан она очень понравилась: хорошая, кондовая староверка. Посетитель предупредительно подаст огонь, все еще улыбаясь чуть. Джан затягивается и откидывается на спинку стула.
—    Хорошо. Что вас интересует? Продукты, вещи?
—    У вас есть все?
—    Все только у Бога есть. Но достать я могу многое.
—    Интересно... — тянет он.
—В данный момент у меня... сыр, ветчина, свечи, масло, индейки, два отреза на мужской костюм, один на пальто... партия мужских сапог, хром, но сразу сорок пар взять надо... восемь бутылок французского коньяку, каракулевая шуба, два персидских ковра, три рояля, серебро, золотые десятки, один камень на четверть карата, другой полтора, чистой воды, жемчужная нитка в три ряда, но мелкий жемчуг...
Джан лениво перечисляет, смотря в потолок и припоминая все, от скуки просто. Потом взглядывает на посетителя. Но тот продолжает усмехаться.
—    Порядочно. Вы, я вижу, деловая...
—    Что же вас интересует? Или вы продаете?.. Что? — снова спрашивает Джан и начинает злиться. Чего он тянет? Не разговоры же разговаривать пришел?
—    Может быть, — уклончиво отвечает он. — Но главный интерес у меня в другом, Джан Николаевна.
Улыбка сбегает со смуглого, как будто ветром обожженного лица.
—    Главный интерес у меня в отношении к сестрице вашей, Катерине Николаевне, вот что.
—    Катышка? — Джан изумленно приподнимает брови. Откуда он знает их имена? — Сестра моя никакими делами не занимается. Она работает в лазарете с утра до ночи.
—    И про то наслышан уже... Но сестрица ваша замужем... была замужем... и вот от мужа ее, Лаврентия Петровича, я вам последний привет передать должен... а матушка моя, Анастасия Никодимовна, посоветовала сперва к вам обратиться...
Он встает и представляется по всей форме:
—    Охотьев, Вадим Павлович. Магазин у нас на Известковой был, знаете?
Уже при первых его словах папироса падает из пальцев Джан. Она смотрит на него широко открытыми глазами, и слезы крупными каплями сыплются на побледневшее лицо.
—    Вы... вы... — судорожно шепчет она, — вы тот самый... Вадим Павлович! Лаврик! Боже мой, Лаврик!
Она протягивает ему обе руки, но не успевает дотянуться, голова падает на край стола, Джан захлебывается в неудержимых слезах. Она почти не чувствует, как Охотьев склоняется над ней, перекладывает ее голову себе на грудь, заботливо сдувает кусочек глины, приставший к длинной серьге, ласково обнимает ее и гладит по волосам, плечам.
—    Плачьте, Джан Николаевна, плачьте, — мягко говорит он. — Выплачьте слезы и успокойтесь тогда, знаю, был он вам братом любимым... мне вот довелось Господней волей воскреснуть из мертвых, а его я своими руками схоронил, и крестик зарыл над могилой. На могилы-то там крестов не ставят, а над ним лежит маленький. И он лежит спокойно, отмучился свое. Светлая у него душа была... и вы о нем не печальтесь. О всех вас поминал, рассказывал. О вас особо
говорил, и мне наказал, если приведет Бог спастись, к вам вместо него как брат названый прийти. И то сказать: побратимы мы с ним. По старому русскому обычаю крестильными крестами поменяться не могли, потому что отобрали их у нас, золотые ведь были — но мы сами себе из проволочки сделали, вот его я и ношу на груди. Плачьте, миленькая, плачьте... Много теперь слез. Куда ни появишься — все сразу так и рыдают, и мужчины и женщины.:. Потому я к вам сперва пришел. Думаю, сразу объявиться — так весь дом возопит с сестрицей вашей — и утешить не смогу сразу-то. Лучше уж по одиночке подготовить. Надежда, она до последнего в человеке живет. Одно дело думать, что любимый человек умер, — а другое — знать. Панихиды по нем, наверное, уж отслужили, а теперь вот плачете, будто неожиданность принес. Ну успокойтесь теперь, галчонок маленький. Помолитесь за него, светлый, чистый человек был, и думать тепло, как будто свечу зажигаешь... Сидите тут, мерзнете, сыр с бриллиантами продаете, глину месите... в гнездо все тащите... как есть галчонок!
Конечно, скажи кто-нибудь полчаса тому назад Джан, что она будет плакать на груди незнакомого мужчины... но вот теперь это случилось, и от сильных, теплых рук, обнимавших ее, шло тепло, и от голоса, ронявшего слова, тоже шло тепло и сушило слезы. Она вырыдалась, всхлипнула еще раз по-детски. «Галчонок» — вот смешной! — улыбнулась почти, и откинувшись, провела рукавом по глазам. Охотьев уселся на стул, придвинув его поближе и не выпуская ее рук из горячих ладоней.
—    Полегчало? Ну, вот видите, лучше так... Водицы испить подать вам? Или закурить? Вы ведь дымоход, но для нервов полезно... Возьмите лучше мою, у вас дрянь, а у меня еще старого запаса, настоящая «Рига».
—    Простите уж, Вадим Павлович, — смущенно пробормотала Джан, — у меня сегодня вообще все как-то не клеилось, нервничала, вот и не сдержалась...
—    Что вы, Джан Николаевна, — совершенно серьезно возразил он, — оправдываться вам не след. Не каждый день загробные приветы передают, а расклеиться вам, полагаю, есть от чего тоже... Да я к вам, простите уж, хоть вы меня не знаете, но надеюсь узнаете теперь, познакомимся ближе... не чужой пришел. Мне о вас доподлинно известно, побратим мой часами рассказывал. Я к вам, собственно, по-родственному, если примете — разрешите — другом быть. То, что нам вместе с Лавриком пережить пришлось, не меньше кровного родства связывает.
Он говорил, смотря прямо в глаза Джан, и ее все больше охватывает теплое, дружеское чувство.
—    Муфель! — вдруг вскинулась Джан и вскочила. — Вадим Павлович! Пойдем в муфельную, там теплее, и мне дров подкинуть надо. Посидим и поговорим там.
—    Дрова я вам сам подкину, не женское дело, — ответил он, уже направляясь в глубь мастерской, — а вы вот глазки промыли бы... слезы-то жгутся, как высохнут.
—    Заботный какой! — подумала вслух Джан латгальским выражением и, пригладив волосы, послушно приложила к глазам намоченную вату.
—    Заботиться надо, — послышалось от муфеля. — Без заботы дом не стоит.
—    Лучше бы всего домой пойти — но муфель этот! Выпьем чаю, Вадим Павлович? Мигом вскипячу! Господи, не пришел бы кто только, поговорить не дадут. А запирать бесполезно, со двора постучатся... Ну да ладно, рассказывайте. Ведь вы сами — чудо! Меня не только о Лаврике потрясло — но вы сами из гроба встали! Разве оттуда возвращаются люди? В газетах писали, правда, об одном ветеринаре, тоже был отправлен в Нарым и как-то спасся. Ну, говорите, я только чаю сделаю...
Джан быстро двигалась, усаживая его, накрывая столик, и вполне овладела собой.
—    Рассказывать вдолге, Джан Николаевна! Но вот вкратце поясню: арестован я был, как вам, может, известно...
—    Мне ваша матушка говорила.
—    Ну, стало быть, арестовали и в Центральную. Допрос простой был.
—    Пытали?
—    Без пыток у них ничего не обходится... Но это, Джан Николаевна, дело прошлое, здоровье у меня еще железное было, теперь только посбавил малость, но еще хватит, а мутить вас рассказами о том, как они... нечего. Вконец искалечить меня не удалось все-таки, вот в том и суть.
Джан кончила хлопотать и уселась напротив, не сводя с него глаз.
—    Главное, значит, что когда я... ну, словом, пришел в себя — маленько в беспамятстве был, после сорок восьмого допроса, счет вел по-купечески, ничего не поделаешь — усмехнулся он, — так назначили меня, с другими вместе, в Печерский край, на транспорт, в концлагерь. Ехали эшелоном. Стоял конец марта, холода еще. Нагрузили поезд народом — кто в чем был взят. По дороге скинули половину, либо больше того, трупов. Однако часть доехала. Очень уж тесно были набиты вагоны — друг дружку телом грели. Ну, путешествие описывать не стану. Лагерь... как все концлагери. Проволока, вышки, собаки, пулеметы, чекисты... Суровый край. Землю рыть нам надо было и шоссейную дорогу проводить. Летом мошкара тундровая. Но зато ягоду ели, морошку, бруснику. От ягод полегчало. Нашел я там, разумеется, всех своих, рижан, хоть и по разным баракам держали. Лаврик сразу со мной в один попал, и хоть виду мы нашей дружбы не давали, потому что как они завидят, что двое стакнулись, следят, и норовят одного мучить, чтобы из другого ради того выжать... по ночам шептались. Тут он мне о вас и рассказал все.
—    А Петр Федорович?
—    Батюшка его? У него экзема приключилась, от нервности... от голодовок. Возраст тоже, все-таки... ему за шестьдесят было. Тот уже по дороге... Я сам не видел, мне говорили только.
Джан стыдно, что она только сейчас о нем вспомнила, она поднимает руку и крестится.
—    Царствие небесное хорошему человеку, — говорит за нее Охоть- ев и, помолчав, берется за налитый ему стакан чаю.
—    Кто еще... был?
—    Много, Джан Николаевна. У меня память хорошая. Даже товарищи се не выбили. Я свой счет вел. Думалось так: если спасет Господь
—    сам панихиду отслужу, за каждого свечу поставлю. Теперь за тысячу перевалило из своих, балтийцев. В первую весну все старики выбыли, а кто остался — лето переболели, а осенью преставились. Климат, работа не по силам, голодовка, битье, штрафные пытки... Ну, словом, вы обо всем этом слышали, и, повторяю, расстраивать вас мне нечего...
—    А... Лаврик?
Охотьев смотрит темными глазами в угол. Лаврик заступился за старика инженера, приятеля его отца, и его отправили в «холодную». Лаврика вынесли довольно скоро, залитого кровью. Кровью прохаркал еще несколько недель, пока отмучился.
—    Чахотка, вроде, — дрогнувшим голосом добавляет Охотьев и сжимает губы. — Немного не дождался. После его смерти полегчало мне. Будто по его предстатсльству перед Господом. Неисповедимы пути...
Он ласково взглядывает на Джан.
—    Побег был почти невозможен. Из самого лагеря еще куда ни шло... но на пути либо догонят, либо жители донесут, если до них доберешься, либо сам погибнешь. А за побег показная смерть полагалась, для устрашения остальных, и тут уж старались, Господи! Но на меня все-таки отчаяние нашло, и решил уйти. Думалось, авось господь Бог смилуется — и даст умереть своей смертью по дороге, без палачей... Обдумывал я это, приглядывался, что и как, и укреплял себя молитвой — и Конфуцием. Хожу или сижу если, так молитву про себя больше, чтобы чекисты не издевались, ну, а изречения Конфуция и стихи китайских поэтов вполголоса бормотал, по привычке. Слышу свой голос — будто живой человек Из глубины веков умиротворенно повествует мне о мудрости, о ничтожности жизни и величии Божьего мира. Глубочайшая мудрость!
Джан убежденно кивает в ответ.
—    Гамлет сказал: «Слова, слова, слова!» — продолжает задумчиво Охотьев. — Оно и правильно, казалось бы. Но когда есть в нем настоящее влитое в него, — нет ничего сильнее слова, даже человеческого! Но об этом еще поговорим, я ведь вкратце собирался, а сам петляю. Так вот, через изречения Конфуция Бог меня и спас. Пригодился китайский язык, подите ж... Сказано: неисповедимы пути. Сижу так однажды, во время передышки, и говорю: «Лучше зажечь хоть одну свечу, чем...» А мне вдруг чужой голос откликается: «...чем сидеть в темноте». Доканчивает поговорку, значит. Я так и встрепенулся. Оказалось — полукитаец, полубурят, но образованный, в китайском монастыре учился, чуть монахом не стал — а может, и был. Как он в
надсмотрщики лагерные попал — до сих пор не знаю. У восточных народов задавать вопросы неприлично. О философии Мы с ним потом рассуждали много. Я ему евангельские притчи переводил и с Конфуцием сличали их, аналогии проводили... Палачом он не был и среди нас, заключенных, считался хорошим. Не был, не издевался. Не жалел тоже, это правда. Знаете, чисто азиатская фигура: глаза смотрят в глубь тысячелетий, лицо каменное. Помню, была очень трудная работа. С нее каждый день уносили десятками искалеченных и надорвавшихся. Чекисты неистовствуют, матерятся, издеваются. А он — молча, каменно и бесповоротно. Надо — значит надо.
Сотней людей больше или меньше погибнет — что значит сотня людей? Конечно, здесь вам это и странно, может быть... Называли его «идолом», но все-таки не так ненавидели, как других. К священникам он относился благосклонно — позволял молиться, поскольку это было возможно. И мне помог, за философские китайские разговоры...
Охотьев замечает взгляд Джан и, встав, подкидывает дрова в топку. Воспоминанья тоже отметаются в огонь.
—    Вот и все, — заканчивает он. — Побег «идол» мне устроил, и сам со мной ушел. Куда он попал — не знаю, в Тибет собирался, а я добрался до немцев. Как — потом расскажу когда-нибудь. Тысячу триста километров, а может быть, и больше, прошел... В лазарете задержался потом для починки — месяца два с половиной с ногой пролежал. А теперь вот явился; три дня как дома.
—    Дома у вас... — покачала головой Джан.
—    Да, за сестру и шурина тоже надо Богу молиться... когда мужа увели, она из окна выбросилась, не стерпела. Грех, — только полагаю, что Бог видит, что по любви и с отчаяния, и мук боялась тоже. Трудно человеку на муки идти, безвинному, ни за что. За идею, скажем, так подъем, восторг. А тут — яма, провал...
—    Но как матушка вас встретила! Могу себе представить... Мне кажется, что она все-таки надеялась...
—    Матушка моя охотьевская, кондовая, крепкая в вере женщина. А когда я явился — не выдержала, при всей силе своего характера — как грохнется, я еле успел подхватить, с няней целый час откачивали. Подкинуть еще поленцев, Джан Николаевна?
Джан взглянула на тепломер и подсчитала время.
—    Нет, хватит, спасибо. Пора кончать топку.
—    Следующий раз, когда я приду, вы мне объясните, как это у вас делается, а я прочту вам лекцию о китайском фарфоре, по первоисточникам. Не чаял уж, что свою библиотеку увижу, но встреча с ней была, как с любимым человеком. О фарфоре у меня целые книги с рисунками.
—    Непременно принесите! — загорелась Джан. — Хоть сейчас не приходится по-настоящему работать, но посмотреть хотя бы!
—    Ну, а теперь, что делать будете?
—    Вот вымою чашки и пойдем домой. Покажу вам наш дом, а к ужину Катышка придет, тогда... я ее подготовлю сперва...
—    Подготовки не надо, Джан Николаевна. Вы мне сразу, как
сестрица придет, дайте с ней с глазу на глаз переговорить. Это тяжелый разговор, а вы уж наплакались сегодня достаточно.
Джан невольно подумала, что если бы на его месте был Бей, то непременно сказал бы: «Ты уж, пожалуйста, скажи ей сама сперва!..» А Лаврик — Лаврик взял бы на себя, как Охотьев. Разница в подходе —очень показательна.

***

А сорок третий год шел дальше. На Пасху разговлялись вместе с Охотьевым, и Джан и Катышка — каждая про себя — вспоминали другую Пасху и черемушный цвет на свадебный день. И хоть не было еще между сестрами разговора о новом, но взглянули друг на друга — и повяли, и улыбнулись печально обе.
«Подожди еще немножко», — говорили Катышкины глаза, и Охотьев, перехвативший взгляд, понял тоже.
Весна и лето не скрасили Риги. Слишком много было вымерзших деревьев в садах и парках еще с той, небывалой зимы тридцать девятого года. Обожженный, запыленный щебнем Старый город сиротливо жался к оставшимся еще колокольням. Серые, в выбоинах, в мусоре, давно нечищенные улицы расхлябывались дальше гремящими машинами. По ним шли теперь только отряды. Колонны пленных с сорванными красными звездами не тянулись больше, и желтые звезды погасли. Евреев не водили на работу. Ни пленных, ни евреев больше не было. Гетто — тоже.
Колючая проволока смялась, местами была сорвана совсем и валялась ржавыми ядовитыми клубками. Столбы растаскали на дрова. В опустевших домах расселялись снова форштадтские жители, не боявшиеся привидений. В погребах часто слышался стук — и на дворах рыли ямы, искали зарытые клады.
Лихорадочная жизнь высушила сердце и губы. Спорили до хрипоты о конце. Что останется? Кто останется?
Ответы были так же немы, как и забитые трупами казненных леса около Риги. В лесах не собирали больше ни грибов, ни ягод — жутко ходить по кладбищам.
В городе появились новые люди: много советских людей из занятых областей, латышские легионеры и отряды РОА — Русской Освободительной Армии. Шли добровольно и в германскую армию, и в легион на фронт, свой, восточный. За разоренные усадьбы, за убитых, увезенных, замученных отцов, матерей, братьев и сестер. Стремление сохранить свое лицо и уменье организовать быстро вылилось в Латвийский добровольный легион — германская форма с национальным значком на рукаве. Приезжал в Ригу и Власов. Русская армия формировалась не в Балтике, но Рига стала пропагандным центром, выходили газеты и журналы.
Да, если бы с этого начали два года тому назад... то теперь война была бы кончена. В «если бы» заключались два потерянных года, четыре с лишним миллиона одних только замученных пленных, и
главная, роковая ошибка войны. Все остальное было только следствием.
И все-таки надежда неисправима: шли в легион, в РОА, в казачьи части. Может быть, все-таки, несмотря ни на что...

***

Митава взята большевиками. Быстрым прорывом советские войска окружают город и отрезают его и от провинции, и от Риги. Немногие, бежавшие оттуда, примчались на машинах. Митава горит.
Маленький городок. Громадный, на тысячу с лишним комнат, белый дворец герцога Бирона в парке у реки. Русский ампир с колоннами старых особнячков. Тихие улицы с кактусами на окошках, сады. В Митаве обилие кактусов, старых дев и исторических воспоминаний. Городок под гербовым щитом с головой лося весь уложен в шкатулочку прошлого Балтики и дремлет...
Немцы отступают, откатываясь назад хмурым, сомкнутым строем. Медленно, стараясь сохранить порядок — и каждый шаг земли под солдатским сапогом. Рядом, вместе с ними, ожесточенно, исступленно и безнадежно бьются латышские легионеры. Их жены и дети, отцы и матери, родина и дом — здесь, вот тут, за углом, в нескольких шагах. Им некуда отступать. Они не отдают — они теряют свою землю.
Митаву отбивают. Митава переходит из рук в руки. Митавы больше нет.

***

Пароходы, большие и маленькие, уходят с пристаней Либавы, Виндавы и Риги. Через Рижский мост несутся поезда. В Германию. На запад. Жены, дети и все, кто может и хочет вообще.
Приехал измученный, осунувшийся Охотьев с целым эшелоном беженцев, который ему удалось организовать. Лазарет, в котором работает Катышка, эвакуируется беспрерывной цепью в Германию. Ее отпускают со службы.
Сутки лихорадочной укладки.
—    Берите все, что только можно взять! — командует Джан и первая бросается в хаос чемоданов и ящиков. Сколько уже отправили, а еще столько вещей! Бея еще нет, и Джан даже довольна этим. Некому настаивать на ее отъезде, и благовидный предлог: дождаться его...
Слезы прорываются вдруг и высыхают сами, их не вытирает никто. Джан останавливается перед старым кожаным табуретом. Можно ли взять с собой домового, уходя из дома? Нет, душу нельзя упаковать.
Мастерская закрыта. Два дня на двери красовался плакат: «Отдаю даром все вещи беженцам!» Через два дня Джан закрыла мастерскую. Только любимый «медный горшок» принесла домой и поставила у табурета. Пусть так будет.
На пристань идут все вместе. Джан прощается с растекающейся в
слезах Марусей и нахмурившейся Инночкой дома, по обычаю: сесть, помолиться перед отъездом... и перекрестясь, с Богом!
—    Как ты будешь одна?
—    Ничего, не надолго расстаемся. Недели через две и я приеду к Ладе. Ну, прощайтесь с Ригой... Храни вас Бог, дорогие...
И сразу поникшую, бесконечно усталую Джан Вальдбург привозит в пустой дом. Укладывает ее на тахту, заставляет выпить и съесть что-то...
—    Спите, Джан. Не думайте ни о чем. Спите, безумица.
Джан послушно закрывает глаза. Да, не думать...

***

Советские войска идут на Ригу. Но Ригу держат. Ригу и дорогу на запад. За рояль — есть же чудаки, покупающие рояли! — дают бутылку спирта... Вот цена Стенвею и Бехштейну в городе, где осталось только две ценности: золото и спирт, а все остальное, и в особенности жизнь — ничего не стоит. Совершенно ничего!
Бей врывается, как буря, и обрушивается градом упреков на Джан, потягивающуюся еще в постели.
—    Ты здесь?! Ты с ума сошла? Не понимаю, чего смотрит Феликс — этого я от него не ожидал! Писал ведь, просил устроить всех...
—    Все и устроены. Не сотрясай воздуха, и прежде всего здравствуй, успокойся, пожалуйста...
—    Ты, конечно, не можешь своих дел бросить! Где все?
—    Уехали три недели тому назад. Благополучно добрались до Лады, вещи, кажется, тоже... Где дядя Кир?
—    Поехал к Шкуро в Италию, формировать казачьи части. Спохватились немцы теперь! Можешь мне объяснить, почему ты здесь?
—    Потому что Рига еще не взята.
—    Идиотизм! Ее не сегодня-завтра возьмут. Ты знаешь, где советские войска?
—    В Митаве.
—    В Олайне! В пятнадцати километрах! И Митавы вообще нет, стерта с лица земли! Одна зола осталась!
—    Знаю.
Когда Джан переходила на невозмутимо-ленивый тон, ее нельзя было переупрямить. Он сбросил мундир и открыл чемодан.
—    Что-нибудь осталось в доме? Слава Богу, что меня не было при этом переселении народов. Зубная щетка и пачка папирос — вот багаж порядочного человека.
—    А у тебя два чемодана? — кротко осведомилась Джан.
—    Два. Но ведь я знал, что ты еще тут...
—    Вот видишь: и хорошо, что я предусмотрительно справилась с отъездом. Вальдбургу пришлось два раза грузовик гонять из-за всего багажа...
Бей открыл рот, хотел что-то сказать, но махнул рукой и загремел
вниз по лестнице. Джан тихо рассмеялась ему вслед и, вскочив, стала одеваться.
—    Мы уходим в Либаву, на подкрепление девятнадцатой латышской дивизии, — сказал Бей за завтраком. — Но теперь брось, пожалуйста, шутки и скажи серьезно, что ты думаешь делать?
Улыбка сбежала с лица Джан. Объяснять ничего не нужно.
—    Очень просто. Что надо было для семьи — сделано, Марусе даны деньги. Кур и гусей понемногу режу...
—    Но когда ты едешь?
—    Вместе с Вальдбургом. Он, можешь не беспокоиться, большевиков дожидаться не будет, а с его положением пройдет всюду всегда... Волноваться нечего. Смотри, чтобы самому вовремя уйти.
Да, одно и то же можно рассказать по-разному. Но Бей успокоился. Он пробыл несколько дней, отдохнул и отправился в Либаву.
«Больше, — подумала Джан, — меня никто не позовет, никто не будет торопить...»
И мысль подсказала, что если Вальдбурга арестуют, или если бы его вообще не было, то она, наверно, пропустила бы и последнюю возможность, и вот так, лежа на тахте с книгой, или в качалке в саду, ждала бы, когда в калитке появятся другие солдаты, в другой форме. А тогда револьвер.

***

Поезда и пароходы с беженцами уходят, возвращаются, — уходят снова. Но Рига — ближайший тыл, островок, заливается все новыми волнами бегущих. Колонны солдат. Танки. Военные грузовики. Санитарные отряды. Машины. Повозки крестьян, телеги с привязанными сзади коровами, лошадьми, стада овец...
Улицы кричат, громыхают, мычат. Мостовые изрыты, асфальт разбит, все в пыли И навозе. В холодных парках пасутся лошади. Овцы топчут клумбы и глупо жуют розы.
Советские летчики кружат над самой Ригой. Бомбы сбрасываются сильней и чаще, канонада кажется уже кольцом, гудящим вокруг города, и круглые облачка разрывов набегают со всех сторон.
Август. Сентябрь.
Эстония давно уже взята. Эстония в огне, оттуда немногим удалось спастись морем... Шаг за шагом большевики надвигаются ближе, отрезают, окружают, жгут, и над теми, кто попал в их руки, — латышами, русскими, немцами — да смилуется Бог!
—    Вы еще настаиваете на своем решении? Подумайте, Джан! — спрашивает Вальдбург. Она пожимает плечами.
Октябрь 1944 года.
Советская артиллерия громит город. Немецкие саперы закладывают подрывные мины в дома германских учреждений. Белоколонное здание Национальной Оперы разбито. У византийского собора на Эспланаде купол обрушился набок и крест валяется на земле. Московский форштадт горит. Сплошь, в сотне мест, вспыхивают пожары,
перекидываются по деревянным домишкам, заборам, клубки проволоки бывшего гетто накаляются докрасна жуткими пауками и катятся в вихре, зажигаются дома. В первый день пожара колокольня старообрядческой моленной еще блестела золотой луковкой над черным дымом. Но три дня уже, как горит форштадт, и она не блестит больше.
Горит Старый Город. Рушатся дома. Бомбят сверху и взрывают снизу.

***

Тусклое, пыльное, пустое окно мастерской «Керам». Сколько лет? Мимо.
На Елизаветинскую, в пролеты срезанных снарядами лип, а сбоку собор нагнулся, положил свои купола, как голову, на землю... В громадное здание бывшего Дворца Юстиции распахнуты двери. Пустые коридоры. Высокие окна в торчащих осколках, ковры закатаны. Несколько солдат возятся со шнурами. Когда она выйдет из этого дома, его взорвут.
Кабинет Вальдбурга. Окно во всю стену еще не разбито почему-то. Он сидит за столом. Джан ставит на пол свой чемодан, кладет дорожное пальто. Вальдбург смотрит на часы.
—    Вы очень аккуратны — и стильны, Джан.
Джан садится в кресло у окна, снимает перчатки и закуривает. В хрустальном осеннем небе дрожит солнце.
—    Еще пять минут, — замечает Вальдбург, — Мы, действительно, последние. Большевики уже входят в город. За нами взорвут мост, и если мы не сможем прорваться к машине, то тогда на миноносец... Последние корабли...
—    В 1914 году, — жестко говорит Джан, — о, я помню все даты, они у меня не календарь, а в душе выжжены, — я слышала девочкой объявление войны в Риге. Год спустя нас эвакуировали. В семнадцатом ее взяли немцы. В девятнадцатом — большевики, в январе. В мае нас освободил ландсвер. 17 июня 1940 года ее взяли большевики. Первого июля сорок первого года ее взяли немцы. Тринадцатого октября сорок четвертого года ее берут большевики. На месяцы? На годы? Следующая дата?.. И кто сделает ее?
—    Вы хотите вернуться, Джан? Через год или двадцать лет — вернетесь?
—    Через год или двадцать лет, — тем же тоном, как будто выдирая слова из сожженного горла, говорит Джан, — вернуться можно только на кладбище. Перепаханное бомбами. Без могил даже, потому что их не узнаешь и не найдешь. Тени только. Да, я вернусь. Я знаю, что даже •наверно башен не будет. Но мой ветер, мое небо, мой бедный берег балтийской земли! Хоть небо останется, и я буду знать, что вот этим самым кусочком оно смотрело на землю и раньше, и видело, и знало...
—    Последние корабли, — в тон вырывается у Вальдбурга. — Последние корабли, — эхом откликается Джан и внезапно видит: кабинет, залитый солнцем, фигура мужчины за столом, она у окна...
Длинная серьга запуталась в чернобурках на плечах... И это слова. Тогда, давно-давно, на насыпи, в закате уходящего поезда... И сейчас... Две Джан. И каждая теряет самое дорогое.
Бриллиантовое кольцо на поднятой и опущенной руке чертит знак, Вальдбург молча встает, берет ее вещи и распахивает дверь с серьезным и торжественным поклоном. Джан прямо смотрит перед собой, спускаясь с лестницы.
В открытой машине она поворачивается назад и не двигается, пока последние дома, уцелевшие колокольни, взрывы, дым, волны Двины и огонь уносит вытягивающаяся, бегущая дорога, и кажется, что не может быть, не может быть это последним... Или это всегда кажется так? Она смотрит без слов, без слез, и город бежит вслед, в зеркальную пустоту светлых глаз.

Прощай, Джан, мы гибнем.
Прощай, Рига. Я — тоже.
Мы... да, мы, Старый Город!