Почва и судьба
Юрий Абызов
Даугава, 1982, №2
Передо мною книга, ставшая уже библиографической редкостью, — «Сбoрник антропологических и этнографических статей о России и странах ей прилежащих, издаваемый В.А.Дашковым, директором Московского публичного и Румянцевского музеев...». Превосходная бумага, четкий шрифт, просторный формат. Полиграфическое изящество невольно вызывает в памяти упомянутый выше Румянцевский музей, тот самый дом Пашкова, который назван в романе М.Булгакова «Мастер и Маргарита» одним из самых красивых зданий в Москве.
И вот в этой книге, вышедшей в 1873 году, впервые опубликованы в русском переводе латышские народные песни — 1118 песен. Перевод, правда, не поэтический, а прозаический, дословный и сделан не русским, а латышом — Фр. Бривземниеком (Трейландом). И язык-то в силу этого несовершенный, и комментарии порой наивные. Но сколько искреннего чувства, энтузиазма, старания передать и то, что на поверхности, и то, что в глубине. И главное — свыше 1000 песен.
Больше ста лет прошло с тех пор. Где подобные издания? Нет их. Ничего равного больше не было.
А что же было? Было несколько дайн в переводе В.Брюсова в сборнике «Латышская литература», 1916 года. Была тоненькая книжечка «Дайни. Песни латышского народа», 1944 года, в переводе А. Глобы. Была «Латышская хоровая песня» (Латгосиздат, 1955), где вместе с нотами представлены переводы около 60 песен. Было несколько десятков дайн в переводах А. Прокофьева и В.Валентинова в «Антологии латышской поэзии» Л. 1959. И еще в 1966 году издательство «Лиесма» выпустило книжечку «”Dainu lokā”. Вей, ветерок» с нотами и параллельными текстами 100 с лишним песен в пер. Г.Горcкого.
Вот, пожалуй, и все. И не в том беда, что не на такой хорошей бумаге, как в 1873 году, не в таком количестве, а в том, что первое издание было, так сказать, плодом любви. А все последующие публикации, так сказать, от брака по расчету, все по случаю чего-либо, в связи с чем-нибудь. И делались эти переводы теми, кто никогда не погружался в латышскую культуру, не прочитал на латышском языке ни слова. И делалось все, как обычно при проведении мероприятия, наспех, а не загодя, неспешно и вдумчиво.
Словом, сами представители латышского народа не очень радели, чтобы их песенное наследство было передано с должным тщанием.
Что же удивляться, что теперь все горестно вздыхают, что даже латыши на российский манер скребут в затылке и на украинский манер недоумевают, что это за «заколдованное место» такое, где не вытанцовывается: «Засеют как следует, а взойдет такое, что и разобрать нельзя: арбуз не арбуз, тыква не тыква, огурец — не огурец... Черт знает, что такое!».
И сейчас вот тоже — в связи со случаем, мероприятием, круглой датой — зашевелились, заговорили, что надо бы достойно отметить и на русском языке выпустить, только как быть — хороших переводов нет и как их добиться — неясно...
***
А ведь дайна — такое коротенькое и такое, казалось бы, простое четверостишие.
Кажется, чем короче — тем проще и переводить. Но нет, наоборот. И неизбежно при этом возникает вопрос — почему короткое? А нельзя было бы, чтоб подлиннее?
Уже стало привычно все время прибегать к формуле Кр. Барона: «Дайне некогда быть многословной».
Слова эти работали однажды, когда были сказаны впервые. Но от постоянного обращения к ним, от попытки сделать их чуть ли не научной формулой они становятся пустой тавтологией. Почему дайна короткая? Потому что она короткая.
Пока что никто не может ответить, почему у латышей сравнительно мало старых длинных песен. И почему такое огромное количество миниатюр. Как будто у всего духовного организма народа были фасеточные глаза, то есть состоящие из множества мелких пластиночек, фиксирующих свой самостоятельный участок окружающего. И лишь из этого множества мелких изображений складывается единая картина мира.
Феномен пока что загадочный.
Но что же такое простота?
Естественно, строгая функциональность формы, отсечение ненужных деталей, всего несущественного, такое осмысленное приведение всех частей в целокупность, что это создает эффект извечного существования данного явления, несомненности его.
Но только ли этим определяется простота? Может ли быть так, что всё и вся можно выразить поэтическим образом, сводимым к простоте?
Разумеется, далеко не все можно воспеть, опоэтизировать. Уже общеизвестно, что невозможно передать так, чтобы это тронуло душу, скорбь скряги, утратившего деньги. Поэтически можно передать лишь несомненно позитивные вещи, сводимые к конечным проблемам.
Словом, как всегда, когда речь идет о поэтической форме, неизбежно приходишь все к тому же двуединству — что и как.
Мир дайн отмечен извечной простотой, которая присуща миру народа в его вековом бытовании. Круг интересов очерчен четко, иерархия ценностей определена строго, всему, всякой вещи свое место под солнцем.
На той стадии сознания, которая сформировала дайны, вопросы космогонии, начала и конца единого бытия, эсхатологические проблемы не интересовали человека. Мораль, нормы поведения не ставились в связь с судьбами мира. До реалистического знания было еще далеко, мифологическая версия покрывала все, достаточно было считаться с тем, что есть силы, которые ведают своей областью, а уж они сами знают, что там к чему. Важна лишь та сторона этих сил, которая непосредственно определяет жизнь человека. Как не спрашивают ответа или отчета у полновластного главы рода, патриарха, самовластной хозяйки, так не спрашивают и с антропоморфных божеств, таких, как Сауле, Диевс, Перконс, Лайма, Аусеклис, как там они приводят в движение механизм звезд, вод, весен, облаков и т. д.
Жизнь человека — цикл, включенный в более широкий цикл природных явлений. Рассвет и закат, молодость и старость, цветение и увядание, окружающая природа, познанная и названная в той мере, в какой это вызывается необходимостью. Нормы морали, этики определяются кодексом тесного общежития. Чрезвычайно крепкие рамки обрядов и традиций.
Вот, пожалуй, и все. Все определено, все четко и ясно для человека в этой структуре. Да — да, нет — нет, все остальное от лукавого. Впрочем, лукавого в христианско-теологическом смысле в мире дайн нет. Нет и христианского бога. Есть лишь отражение некоторых моментов обрядности (в свадебном цикле).
Поэтому при переводе не может быть никакой лексики, противоречащей этому миру. Не должно быть слов, связанных с метафизикой, отвлеченным мышлением, катехизисом и книжной лирикой, вообще книжностью, ничего натурфилософского, никакой лексики, связанной с городским бытовизмом, с языком реалистического рассказа.
Нет в дайне лирической сюжетности, которая непременно привлекала бы лексику локального и конкретно-временного характера.
Дайна — строго бессюжетна, поэтому она и вневременная по лексике. И, стало быть, лексический репертуар должен быть более или менее ограничен, без широкого разброса, или, точнее говоря, должен строго учитывать ассоциативный ореол, чтобы все время оставаться в пределах этого мира.
Переводчик должен представлять себе инвентарный свод предметов, явлений и действий, которые имеют право быть опоэтизированными в соответствии с кодексом дайны. А отсюда уже легче понимать «химизм» этого опоэтизирования.
***
Все-таки удивительно, как за столько десятилетий деятельности наших фольклористов никто не занимался сопоставлением дайны и русской частушки. Хорошо известно, что латыши, как правило, относятся к частушке крайне негативно. И это можно понять с этнопсихологической позиции. Иное отношение к природе песенного начала, иная — более истовая — манера исполнения, иная поведенческая культура, иные атрибуты, иной сценарий песенного состязания.
Но ученый-то должен быть выше простого «не хочу—не буду». А тут просто благодарный материал: взять такие микроструктуры, как японская танка, персидский рубай, русская частушка и латышская дайна — и посмотреть, что у них общее и в чем различие. Через чужое лучше познаешь свое.
До сих пор не опубликовано собрание частушек покойного И.Д.Фридриха, записанных в Латгалии, как раз там, где дайна и частушка жили бок о бок. Весьма интересно, не заметны ли были следы диффузии.
Часто приходится слышать нарекания, что дайна в чьем-то плохом переводе смахивает на частушку. Так именно научное рассмотрение вопроса и предотвратило бы впредь подобные явления.
А сопоставить их все-таки интересно. Начинаешь читать сборники дайн и частушек одновременно — и протягиваются ниточки, возникают параллели, то и дело перебрасываешь страницы: где же это я видел похожее на другом языке?
Sveša māte man solīja
Siltu maizi launagā;
Noiet saule vakarā —
Ne man siltas, ne man aukstas.
Неродная мать обещала мне
Теплого хлеба к обеду;
Солнце уже к вечеру клонится —
А у меня ни теплого, ни холодного.
(Здесь и далее подстрочный перевод. — Ю.А.).
Матушка неродная,
Похлебочка холодная,
Кабы родная была,
Щей горячих налила!
Aiziet saule aiz kokiem,
Es palieku pavēnī;
Nomirst mana māmulīte,
Es palieku bārenīte.
Зашло солнышко за деревья.
Я осталась в сумерках;
Умерла моя матушка.
Я осталась сиротой.
Село, село солнышко
За весело полюшко.
Село, село ясное,
Мое житье несчастное.
Ne tu viena, sila priede,
Ne tev' vienu vējiņš pūta;
Neraud' gauži, bārenīte,
Ne tu viena bārenīte.
Не одна ты, сосна, в лесу.
Не тебя одну ветер колышет;
Не плачь горько, сиротинка,
Не одна ты сирота.
Не одна-то, не одна
В поле вересиночка,
Не одна я, не одна
Девчонка-сиротиночка.
Apsēdos raudādama
Mātes kapa maliņā;
...Es tev teikšu raudādama,
Kāda dzīve bāreņam.
Присяду я, расплакавшись.
Подле материной могилы;
...Расскажу я тебе, плача,
Каково живется сироте.
Много горя накопила,
Не с кем горе горевать,
Пойду лягу на могилу,
Разбужу родную мать.
Visapkārt liepas auga,
Vidū smuidrs ozoliņš.
Visapkārt jaunas meitas,
Vidū puiši grozījās.
Вокруг липы растут.
А посередке стройный дубок;
Вокруг девицы молодые,
Посередке парни красуются.
Улица красуется
Дубами и осинами,
Ребятами кудрявыми,
Девчатами красивыми.
Slinkas, slinkas kaimiņmeitas
Par visām meitiņām:
Ar cimdiem govis slauca,
Ar dakšām gultas taisa.
Ах, ленивы дочки у соседа,
Всех девиц ленивее:
В рукавицах коров доят,
Вилами постель стелют.
Моя милка шилом шила,
Топором лапшу крошила;
Рукодельная была,
Сарафаном пол мела.
Есть различие, но ведь есть и что-то общее!
Звучание вроде бы не то. Нет ли более созвучных?
Ko līdz rudzu garumiņš,
Kad nav labs briedumiņš?
Ko līdz puišu smukumiņš,
Kad nav labs tikumiņš?
Сеял репу — не взошла,
Сватал девку — не пошла,
Пересею — так взойдет,
Пересватаю — пойдет.
Kura upe netecēja,
Kura meita nedziedāja?
Dūņu upe netecēja,
Lepna meita nedziedāja.
Хорошо рыбу ловить,
Котора к берегу бежит,
Хорошо дружкa любить,
Который правду говорит.
Lieta, lieta liepiņā,
Lieta liepas zariņā.
No liepiņas pūru šuvu,
No zariņa — pūra vāku.
Ахи, ахи, аханьки,
Каки девчонки махоньки:
Целоваться — нагибаться,
Провожать — в карман сажать,
По звучанию последняя частушка сходна с предыдущей дайной, а по содержанию вот с этой:
Maza mana līgaviņa
Tā kā viena cielaviņa.
Cik gribēju mutes doti,
Tik pasitu padusē.
Невеличка моя невеста,
Чистая пичужечка.
Как захочешь с ней целоваться —
Приходится сажать за пазушку.
Кто-то скажет: частушка вся прошита рифмами и созвучиями, а дайна — нет. Вон в одной строке сразу две рифмы: Целоваться—нагибаться, Провожать — в карман сажать.
Но ведь и в дайне, оказывается, такое явление — обычное дело.
Вот частушка:
До чего ты довела —
Стал я тоньше ковыля,
Что ты шутишь, чем ты
сушишь,
Ковылиночка моя.
А вот дайна:
Kur, liniņi, jūs paliktu,
Ja meitiņas neuzaugtu:
Kas jūs plūktu, kas jūs vērptu,
Kas jūs daiļi darinātu!
Мало того, что однородные формы — глаголы — стоят в конце строк, образуя рифмоиды, они находятся еще и в одной строке, приходясь на цезуру и на клаузулу. Примеры можно приводить сотнями:
Govis māva, aitas bļāva ...
Padziedāju, padaiņoju...
Sen dzirdēju, nu redzēju...
Puisīšam, nabagam...
Lācīšam, bralīšam...
Tik ziļota, sudrabota…
Junkuriņi, stārastiņi...
Ar saulīti, ar zvaigznīti...
Mūs' brāliši vēverīši...
Starastiņa pātadziņa...
Nabadziņa taisnībiņa...
То есть мы видим то же самое, что в русском песенном творчестве:
Девицы-красавицы,
Душеньки-подруженьки...
Есть много общего в смысле формальных черт. И кое-что знать небесполезно. Но разделяет дайну и частушку одно немаловажное обстоятельство: между ними несколько веков. Дайна отражает традиционный уклад народа с твердыми понятиями, обрядами, обычаями, нравственными воззрениями, отражает незыблемую шкалу ценностей. Потому и голос ее отличается «вежеством».
Частушка возникла на излете устного народного творчества, в тот период, когда рушился старый уклад. Это песенное творчество «сердитых молодых людей» прошлого века, для которых первая заповедь — не очень-то считаться с заповедями.
Не грозитесь, тятька с мамкой,
Не настанет мой конец,
Не отдать вам силой замуж,
С головы сшибу венец.
Ситуация, в корне противоречащая духу дайны.
Частушка кричит, ёрничает, дерзит, играет с понятиями, играет со словами, со смыслом. Играет с самой основой, на которой держится, — с параллелизмом. Это раньше первые два стиха означали предпосылку для параллельной переклички, сопоставления. В частушке они уже могут абсолютно не относиться к дальнейшему. Мнимо традиционный запев. И следует вовсе не параллель, а нечто контрастное, неожиданное, иногда эпатирующее.
Отсюда и неожиданная рифма, часто виртуозная, которая образуется уже по другому принципу, нежели традиционная грамматическая рифма, и звукопись, и подражание гармошечному наигрышу.
А дальше уже трудно удержаться от насмешки и над собой. Вы ждете, что мы будем петь традиционно, как все и как всегда? Так вот же вам «несклады», где каждая строчка вроде бы обычное клише, а все вместе приводит к юмору абсурда:
Балалаечка играет:
Отвори да затвори.
Я, девчонка, подпеваю:
По дрова поехали.
Я с высокого забора
Прямо в воду упаду.
Ну кому какое дело,
Куда брызги полетят.
Частушка — это насмешка. И поэтому так нелепы «утверждающие» частушки, которые время от времени пытаются насаждать псевдофольклористы.
Именно эта «дерзостность» частушки и определяет коренное, непроходимое различие между нею и дайной. Иное отношение к миру природы, религиозным понятиям, к миру традиций, родительскому авторитету, к миру лада и согласия.
Дайна — гармония. Частушка — нарочитая дисгармония.
Одно лишь является для них несомненно общим, а именно то, на чем строится всякая народная песня: параллелизм.
***
Параллелизм — костяк дайны, и проходить мимо этого явления значит превращать поэтический текст в слегка ритмизованную кучку слов, передающих какую-то чрезвычайно тривиальную мысль, чисто случайное сообщение, частность, не опирающуюся на целое, не представляющую поэтому никакого интереса.
Первое условие, которое нужно предъявить человеку, принимающемуся за перевод дайн, — непременное знакомство со статьей А.Н.Веселовского «Психологический параллелизм и его формы в отражении поэтического стиля».
Неслучайно Веселовский использовал для иллюстрации своих положений, высказанных в 1898 году, в частности и латышские народные песни. Дело в том, что в них психологический параллелизм выступает особенно наглядно, проявляясь в рамках почти абсолютного формального параллелизма.
Gulbis savas baltas spalvas
Ezerāi nomazgāja;
Bajārs savas daiļas meitas
Sudrabā kaldināja.
Лебедь свои белые перья
В озеро погружает (омывает);
Богач своих красивых дочерей
В серебро обряжает.
Balta ķēve, skaista sieva,
Tā bij vīra nelaimīte:
Balta ķēve mazgājama,
Skaista sieva glabājama.
Белая кобыла, красивая жена,
Вот несчастье для мужа:
Белую кобылу надо мыть,
Красивую жену надо сторожить.
Чем объясняется такая «избыточность» симметрии?
Как определил А.Н.Веселовский, «дело идет не об отождествлении человеческой жизни с природою и не о сравнении, предполагающем сознание раздельности сравниваемых предметов, а о сопоставлении по признаку действия движения... Параллелизм покоится на сопоставлении субъекта и объекта по категории движения, действия, как признака волевой жизнедеятельности».
Поэтому в игру вступает и человек, и предмет, и качество предмета, и явление природы, значит, сопоставлены грамматические формы этих слов.
Параллелизм определяет даже не столько метафоричность выражений, сколько композиционный строй, а уж тот определяет и звуковую организацию песни.
И не видеть этот параллелизм никак нельзя, поскольку это одна из самых древних композиционных форм.
Искусство, вкус, проникновение в суть, изящество работы переводчика должны поверяться именно передачей этого главного формообразующего момента.
И если переводчик хорошо знает подобное явление в своем фольклоре и в книжной поэзии, использующей фольклорные средства, ему будет легче оперировать.
Не ветер бушует над бором,
Не с гор побежали ручьи —
Мороз-воевода дозором
Обходит владенья свои.
Вполне можно представить себе, что это дайна, переведенная «по-книжному».
Не так уж важно, «рифмуются» или «не рифмуются» параллельные члены, важно то, что они грамматически однородны, а значит, близки по звучанию, создают симметрию, что уже обеспечивает склад-лад, который на этой основе проступает ярче или глуше, но все равно проступает.
Jūra, jūra, ko tu krāc,
Mate, māte, ko tu raudi?..
Zosis peld Daugavā,
Ganiņš raud maliņā...
Akmens brāļa maltuvē,
Ūdens kalna avotā...
Zema tava sēdēšana,
Augsta tava valodiņa...
Vaska sveces izdegušas,
Sirmi zirgi sabraukuši...
Jābrien auksta rīta rasa,
Jādzird daudz bargu vārdu...
Здесь, скажем, «рифмоиды» выступают в приглушенном состоянии. Но вот примеры, где отчетливо рифмуется каждый верхний член параллели с каждым нижним.
Lēc, saulīte, ja lēkdama,
Aust, dieniņa, ja ausdama...
Dziesmam ņēmu līgaviņu,
Dančam pirku kumeliņu...
Talka nāca sētiņā,
Avens brēca kūtiņā...
Именно потому, что дайна может «зарифмовать» все что угодно, — для этого нужно лишь поставить нужные слова в нужный ряд и придать им «созвучную» грамматическую форму, что в латышском языке очень легко, — именно поэтому она и не гонится за рифмой. Подумаешь, невидаль — подобрать созвучия на юнце строки! А если мне как раз надо в начале?! Или в середине строк?! Или прошить ими всю строфу зигзагом?!
Šūti krekli nerakstīti:
Bārenītes pūriņa;
Sēti mieži neravēti
Kalpa vīra tīrumā.
Es meitiņa kā liepiņa,
Es meitiņas vārdu nesu:
Kultu gāju rijiņā,
Pļautu gaju tīrumā.
Kungi rāja stārastiņus,
Stārastiņi — darbinlekus,
Darbnieki — kumeliņus
Ar garo pātadziņu.
Не видеть этого сцепления, переливания «рифмоидов» из строки в строку (а при переводе по подстрочнику именно этого-то и не видят), значит, переводить так, как переводил А. Глоба:
Учит барин старостишку,
Старостишка — батрака,
Кнут батрацкий лошаденку
Поучает в свой черед.
Ушли все созвучия, ушли композиционно-ритмические скрепы, ушла интонация — ушел и дух жив. Какая же здесь поэзия? Старостишка, лошаденка... Поучает... Неинтересно.
Uz Ventiņas laba dzīve,
Tur migliņa ilgi stāv;
Var miedziņu izgulēt,
Var darbiņu padarīt.
Sadzinās ciema gani,
Samāvās raibaliņas;
Satinās brāļu bērni,
Sadevās rociņās
Звуковая организация, интонационный ход, мнемонический прием — все есть.
Vakar vasara,
Šodien ziema;
Vakar meitiņa,
Sodien sieva.
Kam tie mieži līdumā,
Sudrabiņa vija vīta?
Tā puisīša tie miezīši,
Kas neguļ dienas vidu.
Здесь уже отчетливая установка на рифму как таковую, то есть не только на грамматическую параллель, а на звуковую сторону разнородных слов.
Nerieti, saulīte,
Palieci vēl!
Gaišajās dieniņas
Manim ir žēl:
Kungs licis šo nakti
Pilī man vest,
Mans ziedu vainadziņš
Dubļos būs mests.
Здесь настолько отчетливо предстает рифма в ее позднейшем аспекте, что невольно думаешь, не анахронизм ли это, возникший под влиянием книжного стиха?
Установка на отчетливую звукопись, на аллитерацию представлена в дайне весьма ярко. Разумеется, перевод с подстрочника никак это не выявлял. И из-за этого дайна представала в убогом уборе.
А между тем:
Es savai mamiņai
Liepu lapu tiltu daru...
Liptin lipa liepu lapa
Pie manām villainēm...
Это же само прилипает к памяти и к языку.
Zīļota, zaļota
Dieniņa auga,
Sudraba zeltīta
Saulīte lēca.
Apkūluši kulējiņi,
Samaluši malējiņi,
Pakaruši sprigulīšus —
Klip, klap, klap!
letecini alutiņu
Ozoliņa kanniņā...
Ни Брюсов, ни Глоба, ни Прокофьев, ни Валентинов, ни Горский — никто не дал и грамма этой естественной, органичной, традиционной звукописи, звуковой организации, слаженности, этого народного склада-лада.
Один только С. Я. Маршак попытался передать латышские песни в игровой фактуре, разумеется, действуя интуитивно, но исходя из громадного опыта, подсказывающего, что любая народная песня всегда хорошо организована, всегда в ней есть какая-то игра, звуковая фантазия, инструментовка. Нельзя сказать, что дух латышской песни передан им, но ведь зато это действительно организованная стиховая плоть.
Ты куда, куда, мой Петя-
Петушок,
Рано-рано на рассвете
Скок-поскок.
— К деревенским,
к деревенским
Девушкам лечу.
Разбудить их, разбудить их
На заре хочу.
Прибегу я, прибегу я
К ним на двор.
Перед домом, мне знакомым,
Сяду на забор.
На забор высокий сяду,
Трижды пропою,
Только мне будить не надо
Милую твою.
Куры сонные с насеста
Не сойдут,
Уж она — твоя невеста
Тут как тут!
Да, это не та песня, которую поют латыши. Но им никто и не предлагает петь эту. Так же как не предлагают петь и русским. Это скорее «перевод по мотивам», перифраз. Но он подкупает тем, что передает поэтическую жилку, содержащуюся в оригинале. И он гораздо больше «приклоняет слух» к латышской народной поэзии, чем мнимо близкий перевод Горского:
Ой, куда, куда ты скачешь,
Мой петушок...
На заре, на ранней зорьке,
Рано утром, на заре.
Я скачу, скачу в деревню
Девок будить...
Как на дворик, как на дворик
Я забежал...
И пропел, пропел три раза,
Три разочка прокричал...
Ты, невеста, ты, невеста,
Встань, встань скорей...
Петушок пропел три раза,
Три разочка прокричал.
А вот такие переводы только «отвращают слух» от народной поэзии. Латышские составители, консультанты и редакторы, ориентируя русских переводчиков по подстрочникам на то, чтобы перевод обязательно был нерифмованным, оказывали дурную услугу. Вместо того чтобы провести четкую грань между книжным языком, литературным стихом — и стихом народным, песенным, они вообще ориентировали на аскетическую непритязательность, исключали всякую инструментовку и искания в области художественной формы в пределах четко очерченных возможностей. Переводчики, по сути дела, вынуждены были исходить из расплывчатой установки: поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что.
Мне думается, что вопрос о пропорции рифмы, аллитерации, звуковых скрепов, словесной игры должен все-таки входить в компетенцию русского переводчика, если только это культурный переводчик. Само понятие народной поэзии требует на взгляд русского человека и понятия «склада-лада», которое сделалось уже частью самого русского языка. Народная песня, не ориентированная на четкую мелодию, без инструментовки на русском языке кажется пресноватой.
Характерно, что именно игровые латышские песенки, детские считалки, дразнилки, свадебные «издевки» почти лишены рифмы. С точки зрения русского это парадокс — ведь именно тут бы и поиграть в созвучия. Но если эти песни переводить «буквально», они как бы утрачивают характер игры, не раскрываются полностью.
И когда говорят, что латышу странно видеть дайну с непременной рифмой, пусть и грамматической, однородной, — то на это, естественно, следует отвечать, что перевод делается не для латышей. Что это не насилие над латышским языком (какая путаница понятий!), а использование тех средств русского языка, которые лучше помогают выразить характер, дух атмосферу жанровой разновидности песни.
Ничего не поделаешь: в латышской народной поэзии гораздо меньше рифм (примерно четверть дайн носят рифменную организацию), а вот по-русски их неизбежно должно быть больше, и чрезвычайно много деминутивов, а вот русскому языку в таком их проявлении они почти не нужны.
Это объективная реальность — с нею нужно считаться.
***
Как только начинают разговор о переводе дайн, тут же слышится злополучное «деминутив», то есть слово в уменьшительной форме, являющееся камнем преткновения.
Но надо ли его переводить?
В латышском языке любое слово, обозначающее предмет или состояние, может приобрести уменьшительную форму.
Попробуйте составить репертуар мнимо уменьшительных слов в дайнах, и вы убедитесь, что туда придется включить почти все существительные. Правда, сама лексика дайн исторически ограничена, что уже дает возможность свести количество этих деминутивов к более или менее определенному.
Но все-таки, стоит только начать: ābelīte, actiņas, avetiņa, alksnītis, alutiņš, arājiņš, avotiņš, bērziņš, bitīte, cielaviņa, cilvēciņš cīrulītis, dālderītis, durtiņai, dzērvenīte, ezeriņš...
И так далее.
Итак, надо ли непременно переводить уменьшительные слова уменьшительными?! Реплика о том, что они придают дайне специфическое лирическое тепло, согревающее этот микромир, несостоятельна. Какая может быть теплота от того, что «помещик», «староста», «кнут», «кузнец», «гордость», «пьяница» предстают в якобы ласкательном варианте?!
Что будет от того, что мы послушно построим цепочку уменьшительных слов в переводном тексте: взял ПАХАРЕЧЕК ТОПОРОЧЕК, пошел во ЛЕСОЧЕК, срубил ДУБОЧЕК... Ничего хорошего. Может быть, не тот суффикс взяли. Взял СУДАРИК ТОПОРИК, пошел во ДВОРИК, срубил ЯВОРИК... Ничуть не лучше. Потому что такое нагнетание противопоказано целесообразности, закономерности, необходимости, лежащим в основе эстетического восприятия мира, в основе вкуса. Что хорошо в одном языке, может быть дурно в другом. Что русскому здорово, то немцу смерть...
Вопрос решается просто, если учесть, что никакой подлинной уменьшительности тут нет. Одна грамматическая форма, но без значения уменьшительности. Форма, играющая главным образом ритмообразующую роль — регулировку ритма с помощью наращивания нужных долей в условиях постоянной хореической или дактилической инерции: ударение в латышском всегда на первом слоге.
И если что и нужно учитывать при переводе, так те ритмообразующие факторы, носителями которых являются рифмоиды.
В латышском языке все суффиксы уменьшительности сводятся к -iņš, -iņa, -ītis, īte.
В результате почти все уменьшительные слова как бы «рифмуются», особенно если они симметричны в параллельном ряду.
В русском языке этих суффиксов куда больше:
ручка, рученька, ручонка
глазок, глазочек, глазик, глазыньки
братец, братик, братишка, братишечка, браток, браточек
сестренка, сестреночка, сестрица, сестричка
бородка, бороденка бородушка
штанцы, штаники, штанишки и т. д.
Естественно, что латышские уменьшительные легко вступают во взаимодействие рифменного порядка: avotiņš — bāleliņš — bērziņš — čiekuriņš; ganībiņa — malējiņa — māmuliņa — nedēļiņa — nesējiņa. Причем все компоненты этого рифмующегося ряда носят общий традиционно-устный характер.
А в русском языке аналоги этих слов будут почти все разнозвучащими, исторически разбросанными, разностильными. Заставить их вступать в рифменные отношения можно, лишь привлекая слова книжного характера и по законам литературного стиха, что немедленно нарушит фольклорный дух.
Уменьшительный суффикс придает одному слову характер уничижительный, другому ласкательный, третьему сюсюкающий, четвертому просто оскорбительный.
А в латышском характер один — песенный.
Кроме того, целый ряд латышских слов, уменьшительных по форме, просто невозможно передать словами в уменьшительной же форме, поскольку данное понятие иной раз вообще невозможно передать одним словом, если вообще возможно выразить любым способом, кроме описательного.
Arājiņš, augumiņš, baltumiņš, čaklumiņš, dieviņš, gaišumiņš, godiņš, gudrumiņš, jaukumiņš, jūdzīte, junkuriņš, labrītiņ, pastaliņas, pēdiņa, saldmutīte, smildziņa, tikumiņš, valodiņa и т.д.
Словом, отказ, принципиальный отказ от формальной передачи чисто формального момента, присущего языку вообще, но не языку художественного текста. Потери при обязательной передаче неизмеримо больше приобретений. Отказ, но, разумеется, не запрет: если какие-то слова удачно накладываются и не привносят нежелательных звучаний — извольте.
***
С чем же все-таки мы имеем дело, переводя дайны?
Никак не с песней в русском значении этого слова. А исключительно с текстом особого характера. С текстом, который воплощает в себе афоризм, развернутую пословицу, максиму, сентенцию, притчу. Надо думать, что не все они и пелись, а весьма даже возможно, какая-то часть только «сказывалась».
Характерно, что латышские пословицы и поговорки весьма скупы в смысле звуковой организации и образности.
У Ф.Буслаева есть высказывание: «Пословица создавалась взаимными силами звуков и мысли».
Здесь же как будто работала одна мысль.
Очевидно, функцию пословицы выполняла именно дайна. Неслучайно в словаре латышских пословиц можно обнаружить иногда дайны целиком, иногда лишь половинки их. Например, такая пословица, которую остается лишь вернуть в прежнее четырехстрочное состояние:
Dievs dod manam pēlējam svina mēli, alvas kājas: ne ar mēli parunat, nedz ar kājām pastaigāt.
Видно, что наиболее организованные в звуковом отношении пословицы, как правило, выделялись из дайн:
Kur kalniņš,
Tur muižiņa,
Kur cintiņa,
Tur mājiņa.
Kur cinītis, tur mājiņa,
Kur kalnītis, tur muižiņa.
Žēli raud sila priede,
Redz ar cirvi staigājam.
Neraud žēli, sila priede,
Ne es tevi skaliem cirtu,
Cirt’ istabas pamatiem,
Skaistas dziesmas klausīties.
Skalam ģeld
tā priedīte,
ne istabas
pamatiem.
Veliķene, moku muiža,
Augsti kalna galiņš,
Ne tai trūka moku ļaudis,
Ne tai trūka mocītaju.
Kad ellē
moku trūkst,
Kad muižā
darbu.
Так что средства, которые необходимо использовать при переводе, должны соответствовать особенностям данного жанра — максимы или поэтической сентенции. Должна быть логическая последовательность, завершенность, округленность. Железная арматура внутри — композиционная четкость и «склад-лад».
(Перевод поющихся многофигурных песен требует особого разговора, хотя и там в основе часто лежит та же дайна, только представленная в развертке, или же сюита дайн.)
Поэзия дайны — это поэзия оценки окружающего, одобрения или осуждения, радостного возгласа или горестного вздоха, но не поэзия описания, не рассказа, не воспроизведения действительности.
Дайна статична именно как афоризм или поэтическая сентенция, поскольку из круга ее тем выведены все явления, связанные с сюжетностью. Круг интересов — исключительно круг большой семьи, рода, племенной общности. Нет даже состава интересов многоплеменного объединения, что невольно порождало бы какую-то историческую сюжетность. В какой-то мере для сюжетности осталась область брачной ритуальности с ее сложной игрой, включающей реликты древней, самостоятельной жизни.
Устойчивый быт и вглядывание в природу исключают динамизм.
Поэтому неправомерно передавать глагол в прошлом времени, поскольку это предполагает начало и конец какого-то хоть и миниатюрного, но повествования. Повествования там нет. Все в настоящем (и извечном) времени.
***
Афоризм, притча, развернутая пословица — все это носит вневременной характер, выражает нечто неизменно существующее, закрепленное в прочной словесно-произносительной фактуре.
Дайна должна звучать отчетливо, крупновыговариваемо, так, чтобы резко ощущалась соотнесенность синтаксических и метрических рядов и чтобы доминировала интонационно-смысловая сторона.
В оригинале всегда налицо кратность минимально четным числам: 2—4. Две диподии — цезура — две диподии. Это принципиальная схема, хотя возможны разнообразные варианты. Теснота словесного ряда не мешает словам рассыпаться, вкусно выговариваться.
Разумеется, этому способствует то, что в латышском (песенном) языке много двусложных слов, которые легко подчиняются правилам этой поэтической игры. Или, вернее, они-то и определяют эти правила.
Baltu / berzu / liepu / galdu,
Tīru / slauku / māla klonu...
Saule / sienu ļ kaltēdama,
Bite / ziedus / lasīdama…
Tālus / ceļus / staigājot...
Lielas / druvas / strādajot...
Между тем, переводчики дайн сплошь и рядом с этим не считаются. В переводе слова как бы слипаются и разрываются произвольно, где попало, что начисто убивает характер афористической, четкой произносимости.
Вот так начинает выговариваться дайна в переводах Феликса Скудры:
Стар пе/нек, да /корни/ крепки,
Зеле/ны у /пня по/беги,
Боро/да се/да у деда,
Умны /дедо/вы со/веты.
Зарос/ло ли/цо зем/лею,
На но/су зас/тыло/ сало…
Проку /что, что/ руки /белы,
Что ко/лечки/ золо/тые?
Я про/сила/ парень/ка:
— Ты ку/пи-ка/ мне
ве/ночек...
У све/крови/ посе/люсь,
По ут/ру кра/снеть
не/стану...
Все не/весто/ю зовете,
Где же/ жени/хи, ска/жите?
Таким образом, эвфония латышского народного стиха превращается в переводе в неблагозвучие, в то, что А. Крученых называл «сдвигологией русского стиха».
Разумеется, переводчик может и отойти от метрической схемы оригинала: метрика не закон и не канон, но при условии, что добьется четкой интонационной выразительности благодаря иной метрической сетке, а не будет уповать только на нее, полагая что в одном размере все дело.
***
Дайне просто противопоказан перевод по подстрочнику. Перевод по подстрочнику, а порой и понаслышке, по краткому пересказу... Вот с чем мы имели дело. Отсюда невольная глухота, невнимание к поэтическим законам, нежелание считаться ни с просодией, ни с орфоэпией.
Весело живу и грустной
Не хожу я никогда.
Парни думают, что это
Песни я пою для них.
Девушки поют, и птицы
Лес дремучий веселят.
Es negāju noskumusi
Nevienāi vietiņā.
Šitie puiši tā domāja,
Ka es dziedu viņu dēļ.
Dzied putniņi, dzied meitiņas,
Mežu gali gavilē.
Латышская народная поэзия, как и русская, не признает такого понятия, как enjambement — пресечение фразы на неожиданном месте клаузулой. В дайне всегда в строку укладывается ровно половина параллельного ряда, не прихватывая и не перебрасывая ни восьмушки, ни четвертушки.
Но нет, Г. Горский с завидным постоянством нарушает это правило, потому что ему так легче и потому что так часто делается в книжной поэзии. Но тем-то и отличается народная поэзия от книжной, что у нее есть свои извечные, традиционные правила, по которым она узнается.
Через Даугаву мосточек//
Строил, строил из досок (?)
Через речку(?) шли девицы,
Шли с венками(?) по мосту.
По мосту скакали парни
На лошадках на гнедых.
Сколько сразу сбоев и проскачек у этих песенных «лошадок». В каких-то шести строчках.
Злополучный «перенос» фразы. В оригинале мост «из старых талеров». Переводчик ставит просто доски. Даугава названа «речка». Та самая Даугава, которая зовется «матушка», которая веками полноводно протекает через жизнь и песню латышского народа. Все равно что Волгу назвать «речушкой».
Переводчику явно тесно в этих строках, он никак не укладывается в них и тем не менее чудовищно пожирает полезную площадь: Через речку шли .. . Шли по мосту. Неужели это есть эквивалент краткого слова pāri?
И почему это «с венками», когда идут девицы «в веночках», на то они и девицы, ведь веночек в латышской песне — символ девичества.
Скакать «на лошадках» можно только в детской.
Но самое главное, что переводчик не видит (а как он мог видеть, если не смотрел в оригинал!) параллелизма, симметричности.
Идут по мостику молодые
девицы,
У них венцы из розочек.
Едут по мостику молодые
парни,
У них гнедые кони.
Благодаря этому параллелизму и возникает звуковая организация строфы по горизонтали и по вертикали, благодаря ему и возникают рифмоиды: dālderiem — vainagiem — kumeļiem.
Как можно держать перед собой дайну и не видеть ее структуры:
Līgojiesi, āra liepa,
Pretī āra ozoliņu.
Līgojiesi, tautu meita,
Pretī manu bāleliņu.
Между тем в переводе Горского:
Наклонись ты в роще(?), липа,
Своему(?) дубку навстречу(?).
Наклонись!?) и ты, девчонка(?),
Парня милого(?) встречая(?).
Все слова случайны, случайно их сочетание, а отсюда и атмосфера настолько невразумительная, что хочется конфузливо отвернуться.
Конечно, трудно передать это līgojiesi, это «сопоставление по признаку движения», чтобы оно относилось и к дереву и к девушке. И «покачнуться» не подходит, и «податься» нельзя, и «прильнуть» не годится... Но ведь нигде и не сказано, что переводить легко. Переводчик только тогда и переводчик, когда он преодолевает ТРУДНОЕ.
Хорошо сказал Герольд Бельгер («Дружба народов», 1979, № 12): «Когда имеешь дело с подстрочником, все на свете кажется вполне переводимым, а это обманчиво и губительно».
***
Что делает дайны непереводимыми (на данной ступени)?
Несоответствие содержащейся в них информации и малой их площади. Я бы даже сказал, что объем этой информации обратно пропорционален площади. Причем информации не фоновой, которой можно в какой-то мере или пропорции пренебречь, а составляющей самую суть.
Как я могу из четырех строк занять две для комментирующего перевода одного слова, которое для латыша является проходным, понятным с первого касания, во всем его сложном историческом значении, и потом свести все остальное к скороговорке в пределах оставшихся двух строк?! Ведь» пословесный перевод дает абсолютно иное значение. Слово на слово не накладывается.
Bāleliņi отнюдь не равнозначны «братьям» и «братцам». Это и члены одного рода, и воины-дружинники, и домочадцы, и родные братья, и соотечественники.
Tēva braļi, mātes brāļi,
Manas pašas īstie brāļi.
Es neiešu tautiņās
Bez trejādu bāleliņu:
Tēva brāļa, mātes brāļa,
Mana īsta bāleliņa.
Ļaudis — не просто «люди», и не все люди, а особая социальная категория, полноправные члены рода, племени, в противоположность всем остальным.
Bajārs отнюдь не русское «боярин», а родовитый землевладелец, древнелатышский патриций.
Tautu dēls и tēva dēls — не просто парень, молодой человек, а юридическое лицо с материальным обеспечением в виде отцовского наследства, земельного владения и прочего, выступающий в таком качестве, пока он еще не женат, пока, так сказать, «женихается». А женившись, он уже arajiņš, то есть буквально «пахарь». Но не наемный какой-нибудь сельскохозяйственный работник, а владелец пашни, кормилец, от которого зависят судьбы целой семьи.
Kūma отнюдь не равнозначно русской «куме», поскольку у русских уже все заслонило значение, связанное с крещением ребенка, и у них крестной матерью может быть любая женщина. В дайнах, естественно, сохранилось архаическое требование, чтобы ею была непременно представительница своего рода. Kūmās gāju neliedzos īstam rādu bērniņam.
Когда в дайне говорится Prūšu zeme, Prūšu robežas, то имеются в виду не теперешние государственные, этнические и территориальные деления, а куда более древние. «Прусский» относится не к Германии, а к «пруссам», тому народу (родственному латышам и литовцам), который давно вымер, оставив после себя лишь наименование «прусский».
Ведь что получается:
Где остался мой БРАТИШКА,
ЗНАМЕНОСЕЦ молодой?
НА ГРАНИЦЕ ПРУССКОЙ,
в поле,
Он остался навсегда.
(Пер. А. Глобы)
Такое впечатление, что песня рассказывает о кампании 1914 года, о гибели армии Самсонова.
Словом «братишка» никак нельзя передать то самое bāleliņš о котором только что говорилось, «знаменосец» это отнюдь не армейский чин, а это воин, несущий прапорец, знак своего рода, своей дружины, и «прусская граница» — это вовсе не государственная граница, а пределы своей, отчей земли, граничащей с землями пруссов, где сегодня били литовцев в союзе с пруссами, а завтра, наоборот, пруссов в союзе с куршами и летиголами.
А сколько словесных знаков и символов, вытекающих все из того же параллелизма, ставшего уже одночленным, которые всегда понятны латышу (liepiņa, ozoliņš) и непонятны русскому.
Atnāca liepiņa
Līgodama;
Zemzara ozols
Atvēra vārtus,
Ielaida liepiņu
Sētiņā.
Ведь пословесный перевод никак не расскажет, что это символика, что это невеста прибыла в усадьбу своего мужа.
«Язык народной поэзии наполнился иероглифами, понятными не столько образно, сколько музыкально, не столько представляющими, сколько настраивающими; их надо помнить, чтобы разобраться в смысле» (А.Н.Веселовский).
Таким образом, выделяется цель и ряд дайн, которые заведомо непереводимы эквилинеарно, где на каждую дайну придется огромный комментирующей довесок.
Не лучше ли честно представить такие дайны в двуязычном виде: оригинал — и рядом точный, комментирующий, развернутый прозаический перевод, иной раз, возможно, переходящий в целый рассказ с уходом в историю, этнографию, сравнительное языкознание.
Словом, не вернуться ли к тому, с чего начинал Бривземниек, и не продолжить ли его дело?
В тех же случаях, когда художественный перевод возможен, все равно необходимо ориентироваться на системный подход. Переводить нужно именно систему. Чтобы было видно, что сопоставление вещей и явлений — традиционно, что данное звучание естественно, как дыхание, что данная система сравнений восходит к привычному репертуару, чтобы все в этой системе поддерживало друг друга и перекрывало, создавая надежный, дублирующий «запас прочности».
Не столько даже переводить в версификационном смысле, сколько воссоздавать мир. Мир народа, живущего в лоне своей природы, в русле своей истории, под покровительством своих богов.
Вот о чем нужно думать.
...И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.
А.А.Потебня в своей статье «Язык и народность» использует рассказ Даля:
«Заезжий грек сидел у моря, что-то напевал про себя и потом слезно заплакал. Случившийся при этом русский попросил перевести песню. Грек перевел: «Сидела птица, не знаю, как ее звать по-русски, сидела она на горе, долго сидела, махнула крылом, полетела далеко, далеко, через лес, далеко полетела... И все
тут. По-русски не выходит ничего, а по-гречески очень жалко!»
Фр. Бривземниек, пытавшийся сам перевести дайны, хотя бы и прозой, был в какой-то мере в положении этого грека. Он передавал их примерно, но вместе с этим вносил хотя бы ощущение того, что по-латышски это «очень жалко».
Назрела наконец необходимость разобраться, почему же «не выходит ничего».
Даже при первом серьезном вглядывании видно, что не выходило по той простой причине, что делалось прежде всего буквалистично, пословесно или несерьезно с точки зрения русского языка и русского стиха, с точки зрения практики реалистического перевода, не говоря уже о том метафизическом «нечто», которое никак не удается пересадить.
И ведь каждый раз, когда появлялись эти весьма сомнительные переводы, какие-то латышские авторитеты санкционировали их.
Взять хотя бы переводы А.Глобы. Трудно представить себе нечто более прозаическое и условное, — и тем не менее тишайший и добрейший Ян Судрабкалн писал в предисловии, что это очень хорошо и что это опровергает мнение, что дайны переводить вообще невозможно.
Кто-то же целиком полагался на имя А.Прокофьева, считая, что уж ему-то удастся перевести, и кто-то сквозь пальцы смотрел на переводческие дерзания Г.Горского.
И получается, что одной рукой мы сами выпускаем в свет скоропалительные, сомнительные поделки, а другой — пишем горестные ламентации для докладов со всесоюзной трибуны, в которых жалуемся, что переводчики у нас плохие и что уж такие мы несчастные, что нас перевести невозможно.
Современный взгляд на дайну сводится к высказыванию Улдиса Берзиня: «Красочная неопределенность, завораживающая емкость и многозначность смысла — вот в чем я вижу прелесть латышской дайны» («Дружба народов», 1980, № 3).
Ну, если «неопределенность», тогда мы никогда не стронемся с мертвой точки. Разумеется, если полагаться на темный инстинкт случайного переводчика по подстрочнику, то неопределенность станет еще более дремучей.
Выход один: с одной стороны — светлая творческая интуиция умного переводчика-поэта, близкого по духу проблемам «почвы и судьбы», с другой — научный подход, поиски передачи этнопсихологических рефлексов более или менее перевыразимыми понятиями. Описание и толкование.
А там, бог даст, в результате труда, и только в результате этого, — что-то да получится. Что именно — это уж пусть следующее поколение оценивает. А не будем прилагать усилий, так и последующее поколение будет вынуждено обращаться к изданиям 150-летней давности, за неимением лучших.