«ИСПОЛИНСКИЕ МАЛЮТКИ... » (Заметки переводчика)
Юрий Абызов
Слово в нашей речи'85. Рига, Авотс, 1985
Критики перевода с латышского у нас почти нет. И абсолютно нет критических разборов переводов латышских народных песен. Разрозненные замечания носят исключительно устный характер, поэтому трудно отсылать к ним читателя, интересующегося данным вопросом.
Наиболее частым аргументом в устной “критике” является обвинение переводчиков в том, что они не понимают роли уменьшительных форм в структуре дайны, опускают их, чем лишают дайну многих художественных достоинств. Каких именно — не формулируется. Одни считают, что легкости, теплоты. Другие — напевности, ритмической четкости. Третьи — поэтической игры. Словом, чего-то ценного или хотя бы приятного.
И всегда в подтексте чувствуется недоумение: ну почему бы не перестать упрямиться и не начать передавать уменьшительные уменьшительными, оставляя их на своих местах в строке и в четверостишии? То есть бросается упрек в безответственном своеволии и художественной слепоте.
Но если бы все дело сводилось только к непременному обмену одного деминутива на другой, то задачу мог бы решить любой редактор в приказном порядке: вернуть выброшенное или потерянное, иначе не подпишу в печать!
На самом же деле перед нами весьма сложная проблема. И я в меру своих сил попытаюсь — нет, не решить ее, а всего лишь осветить, мысленно видя перед собой оппонента и как бы приглашая его проделать со мною экскурс в русский фольклор и в русскую поэзию.
Деминутив в латышской народной песне нечто традиционное, устойчивое и постоянное. Именно постоянство сближает его с постоянным эпитетом, который, кстати, здесь не так широко представлен, как в русской народной поэзии, хотя отдельные образцы сразу возникают в памяти: pelēks akmentiņš (серый камешек), balta māmuliņa (белая матушка), ozolītis zemzarītis (дубок раскидистый), zaļa līdaciņa (зеленая щучка). Постоянный деминутив словно включает в себя и определяемый предмет и прилежащее ему определение. Если сопоставить латышские и русские уменьшительные, то окажется, что русские в песенном творчестве явление более окказиональное, экспромтное, вариативное, тогда как латышские — это инвариант.
Механизм образования уменьшительных в латышском языке предельно прост. Два суффикса: -iņ- и –īt-. Практически любому существительному можно придать уменьшительную форму.
Понадобилось газете “Литература ун максла” завести страницу сатиры и юмора, как тут же и название “само собой” возникло: “Literatūriņa un Māksliņa”.
Благодаря этому создается впечатление, что в латышском языке уменьшительных больше, чем в русском. Но это не так. Просто ярче проявляют себя богатые словообразовательные возможности, оставшиеся неизменными в ходе веков.
Взять хотя бы использование уменьшительных существительных в области речевого этикета или в тех случаях, когда нужно подчеркнуть момент особой заинтересованности, уважительности.
Еще до недавней поры в трамваях слышалось обращение “kasierīt” (букв. “кондукторчик!”). То и дело используются формы “šoferīt” (“шоферчик”), “māsiņa” (медицинская сестра, только это не русское “сестричка”, а уважительное обращение).
В исторических традициях закрепилось именование “господина” как “kundziņš”. Русское “баринок” или “господинчик” имеют обычно снисходительно-пренебрежительный оттенок, а здесь это слово исполнено пиетета.
Что именно стоит за таким употреблением уменьшительного, можно понять из следующего сопоставления. Вполне распространенной в обиходном языке учреждений является форма aldziņa (от alga, букв. “зарплаточка”). В качестве эквивалента подходит “денежка” со столь же уважительным оттенком: “денежка, она счет любит”.
В этом отношении латышский язык куда ближе к немецкому. Я. Гримм писал:
“Уменьшительная форма выражает понятие не только немногого и малого, но и любезного, ласкательного. Поэтому уменьшительную форму придаем мы и великим, возвышенным, священным и даже страшным предметам для того, чтобы доверчиво к ним приблизиться и снискать их благосклонность...” И Гримм замечает, что “первоначальное понятие уменьшения со временем утрачивается и становится нечувствительным” (1).
То есть подлинной уменьшительности уже нет, остается лишь куртуазная форма.
Но что же все-таки составляет трудность при переводе?
Представим, что нам понадобилось “точно” перевести вот эту наугад выбранную дайну:
Aiz vakara, vakariņa
Nesaviju vainadziņu;
Aiz bāliņa, dzērajiņa
Tiku ļauna rociņā.
На 4 стиха 5 уменьшительных. Vakariņš, vainadziņš, bāliņš, dzērajiņš, rociņa. Попробуем перевести это хотя бы начерно:
Из-за вечера, вечерочка
Не свила я веночка;
Из-за браточка пьянчужки
Я попала к злому (мужу) в ручки.
Хотя в стихотворном отношении перевод далеко еще не оформлен, видно, что ничего хорошего не получится. Невозможно из “пьяницы” сделать “пьяночек”. И тут же начинается вражда между словами. “Пьянчужка” по-русски уничижительное, вносящее бытовой натурализм, тогда как в дайнах обычно — мир понятий и чувств, освобожденных от реалистического бытовизма. “Злой муж” и “ручки” тоже не укладываются, как кривые поленья.
Так что же, у нас меньше уменьшительных, коли мы не можем, подобрать небольшой пучок? Ведь есть же и другие суффиксы:
Из-за вечера, вечерка
Не смогла я свить венка;
Из-за братка...
Но ведь “венок” не уменьшительное... А “браток” слишком фамильярно-разговорное...
Какая-то злополучная дайна! Попытаем счастья с другой:
Aug man divi bāleliņi
Zirņu ziedu baltumiņu,
Zirņu ziedu baltumiņu,
Zobentiņa asumiņu.
Растут у меня два браточка
С беленьицем горошка,
С беленьицем горошка,
С остроточкой мечика.
Нет, сразу видно, что ничего не получится с формальной передачей этих опорных слов.
Нет у нас таких слов.
Как же так нет?! A мы-то всегда гордились изобильностью русского языка. Изобильность есть, а вот таких форм нет. И нет именно из-за изобильности, как это ни парадоксально.
В русском языке можно найти все, что угодно. Весь вопрос в том, соответствуют ли формально сопоставляемые средства, долженствующие выступать носителями художестве иного начала.
«В то время как в русском языке отмечается большее разнообразие словообразовательных средств, развившихся в результате длительного стихийного процесса на протяжении большого исторического периода, в латышском языке наблюдается большая стандартность как следствие сознательного языкотворчества в новое время» (2).
Жесткие ряды стандартных форм в русском языке невозможны. Возможны лишь группы образований, заполнение которых или прекратилось, или продолжается по мере исторической надобности. Приемлемым может быть ещё и путь подыскания смысловых, интонационных, лексических соответствий, попыток создавать адекватную структуру с помощью субститутов. Но об этом далее.
А пока попробуем просто вникнуть в характер латышских уменьшительных как лексического материала, чтобы понять, что не поддается переводу. Трудно находить аналоги той части уменьшительных, которые произведены от слов, выражающих отвлеченные понятия или свойства.
Augumiņš — от augums — красивая фигура, стройный стан. Точнее всего именно «фигурка». И именно это слово невозможно в народном стихе.
Baltumiņš — от balts — белый, baltums — белизна. Русская плакальщица, буде ей понадобилось, образовала бы «беленьице», но и такое образование не покрывает baltumiņš, так как balts в латышском языке еще связано с эстетической оценкой: «белый» равнозначно «прекрасному».
Bargumiņš — от bargs — суровый, грозный, bargums — суровость.
Не заниматься же для этого случая словотворчеством: «суровинка».
Caklumiņš — от čakls — прилежный, čaklums — прилежание, усердие. «Прилежаньице»?
Daiļumiņš — от daiļums — красота, красивость. Формально соответствовало бы «красотинка». Но ведь невозможно. А «красоточка» уже занято.
Godiņš — от gods — честь. «Честиночка»?
Lepnumiņš — от lepnums — гордость. «Самоуваженьице»?
Не имеют соответствий и уменьшительные, образованные от отглагольных существительных.
Pūtumiņš (taures pūtumiņš — т. е. “трубное дуденьице”).
Saukumiņš (saucu vienu saukumiņu) — от “зов”, “звать”.
Напрашиваются наши уменьшительные типа лежаньице, немноженьице, обряжаньице, согрешеньице и т. п.:
Нет во резвых во ноженьках стояньица,
Нет во белых во рученьках маханьица,
Нет во ясных очах мигованьица… (3)
Все дело в том, что в русском языке период продуцирования л ю б ы х уменьшительных прекратился вместе с завершением бытования устного народного творчества в его, так сказать, классическом виде. И все формообразования законсервировались. А в латышском они как были свойством языка, так и остались, перейдя в наше время.
При желании можно поставить против многих латышских уменьшительных, какими бы ни были они для нас причудливыми, русские соответствия, отнюдь не искусственно образованные, а имеющиеся в образцах народной поэзии.
Nāvīte — смертушка, смеретка, смеретушка;
Jūdzīte — верстонька,
Krēsliņa — сумеречки;
Kundziņš — господинушко;
Laimīte — счастьице, удачушка;
Mūžiņš — вЕкушек;
Valodiņa — говОрочка;
Vasariņa — летечко, летико, летушко;
Tālumiņš — далюшка (“в синю далюшку туманну погляжу”);
Saimnieciņš — хозяинушка;
Darbiņš — делишечко.
Но вот беда, использовать их в переводе вряд ли можно: не изымаются они из контекста, не вошли в самостоятельный оборот.
И еще имеется в латышском языке целый ряд уменьшительных, которые просто невозможны в русском языке в силу различного образования слов, выражающих одно и то же понятие.
Так нельзя образовать уменьшительное от слова мак. Маковка — это уже часть растения, а в дайне это — цветок. Magonīte — часто символ девушки в цвету.
Невозможно образование от слова война. В польском возможно, а в русском нет.
Тот же случай и со словами: сон, роса (не росинка, а именно роса), сталь, темнота, тьма и др.
Не даются уменьшительные от обозначении профессии, действия, рабочего процесса.
Ārajiņš — раньше было “оратаюшко”, а сейчас нет ни “пахаречка”, ни “пахарика”.
Kalējiņš— русское “кузнечик” обозначает насекомое.
Devējiņa, ēdajiņš, nesējiņa, sējējiņš — не пересаживаются.
А из чего видно, что в русском языке больше уменьшительных? Из того, что в нем больше формообразующих суффиксов.
Латышскому brālītis, bāleliņš, bāliņš противостоят: братец — братик — братишка — братишечка — браточек — братичек — браточечек, — братчик — братетко — (все примеры взяты из народных русских песен);
Bārenīte: сиротка — сиротинка — сиротиночка — сиротушка — сиротинушка — сиротец;
Māsiņa: сестрица — сестренка — сестреночка — сестричка — сеструшка;
Upīte: речка — реченька — речёнка — рЕчушка — речушка — реченочка;
Sunītis: собачка — собачечка — собаченька — собачушка — собаченочка — собачонка.
Причем, от изобилия этих суффиксов, уменьшительные могут представать букетами, один подле другого:
Там девицы гуляли,
Цветочки рвали,
Увязывали.
Они цветки срывали...
Ах ты, венчик мой,
Да веночек...
Казалось бы — выбирай из этого ассортимента что подходит. Но ведь на многие формы наложен невидимый запрет.
Так из круга возможных для использования в переводе уменьшительных вывoдится чрезвычайно большая группа, где формально уменьшительный суффикс придает слову оттенок снисходительности, пренебрежения, уничижительности. Если предмет подается в такой форме, значит, он не заслуживает большого внимания, а иногда это просто нечто очень жалкое. В дайне же почти все предметы идут “в одной цене”.
Поэтому не годится для передачи brālītis русское “браток”, поскольку последнее уже “повязано” с другой лексикой. Точно так же, как, скажем, “милок”.
Выпадают: умишко, лошаденка, мужичонка, речонка, старушонка, домишка, старикашка, кафтанишка и др.
Даже уменьшительные, выделившиеся из первичного песенного окружения и вошедшие в область книжного стиха, не всегда могут быть использованы в переводе — слишком еще связаны они с русским бытом, почвой, атмосферой.
Biķerītis — чарочка;
Grāmatiņa — грамотка;
Kambarītis — горенка, светелочка;
Namiņš — теремок;
Zobentiņš — сабелька;
Bērniņš — дитятко;
Stabulīte — гудочек;
Žēlumiņš — кручинушка.
Казалось бы, адекватные по общему смыслу, конкретному значению, равно широко употребительные понятия, но именно традиция их употребления в русском стихе служит причиной того, что они естественно выводятся из числа возможных для перевода.
Основное, что мешает использовать многие деминутивы по формальному признаку, — это характер структуры текста.
Дайна, как правило, образец амебейной организации строфического плана.
Русская народная песня астрофична.
В дайне уменьшительные, именно в силу амебейности композиции, находятся в параллельных рядах, так что флективно однородны, логически подготовлены и грамматически постоянны.
В русской народной песне они образуются экспромтно и по кумулятивному принципу:
Как за лесом, за лесочком,
Над крутеньким бережочком,
Над крутеньким бережочком,
Там стояли три садочка...
Или:
Мы победные теперь да сиротинушки;
Нам от солнышка не будет-то
сугревушки,
Нам от ветрушка теперь да
заборонушки,
Нам от частого от дождичка
покрышечки,
Нам от добрых от людишек
заступушки...
Как потают-то пушистые снежочики,
Разнесет-то хрустальные ледочеки,
Поразольются крутые бережочеки...
Стихия живого языка и творимого на глазах слова — такова предпосылка возникающих уменьшительных. Именно поэтому они часто “неизвлекаемы” из песенного текста.
Сама строфичность дайны невольно заставляет русский глаз относить ее к разряду почти “книжного” жанра. Перевод невольно делает ее явлением литературного ряда. Лексика напрашивается если и не книжная, то во всяком случае приближенная к нормативной.
Но в таком случае отстранимся пока от народной поэзии и посмотрим, чем нам может быть полезен язык книжной поэзии. Интересно взглянуть, каков характер “ангажированности” уменьшительных в русской поэзии, с чем они связаны, что ограничивает область их употребления.
Частотность уменьшительных в русской поэзии определяется, в первую очередь, приверженностью поэта к тем или иным жанровым формам, самой системой стиха, установкой на язык и речь.
Строгие классические формы (сонет, октава, терцины, секстины и проч.), одический жанр, героика, элегия — все это исключало уменьшительные формы как не соответствующие “важности” поэтической субстанции.
Единственно, где они использовались в начале XIX в., — это в жанре дружеских посланий с их непринужденной речью или в чувствительных куплетах, идиллиях и пасторалях, порожденных сентиментализмом с их “любезными пастушками”, “овечками”, “ручейками”.
Показательно, что Пушкин пользовался ими весьма умеренно, полностью оставляя без них “важную” поэзию. В остальных же случаях это:
1) уменьшительные, передающие именно малость предмета, обстановки, жилища, что соответствовало духу поэзии, прославляющей образ жизни просвещенного “эремита”: уголок, комнатка, лачужка, хижинка.
Приветствую тебя, пустынный уголок...
Укрыться в мирном уголке...
В уединенном уголке...
Наша бедная лачужка...
Блажен, кто шумную Москву
Для хижинки не покидает...
2) уменьшительные, создающие ощущение непосредственного восприятия природы, слитности с нею, подогретого “воздыхательной” экзальтацией чувствительных романов, там, где это касается, скажем Татьяны:
Пойди туда, где ручеек
Виясь бежит через лужок
К реке сквозь липовый лесок...
3) уменьшительные, призванные самой манерой непринужденной болтовни, лукавого подмигивания, подшучивания и пародирования:
“Ах, сударь! — мне сказали. —
Выпишете стишки...
Вы в них изображали,
Конечно, ручейки,
Конечно, василечек,
Иль тихий вечерочек...”
Наиболее показательна приверженность Пушкина к слову “ножка”:
И быстрой ножкой ножку бьет...
Летают ножки милых дам...
Ах, ножки, ножки! Где вы ныне?
Удивительно это чувство оправданности в использовании столь “рискованного” слова. Конечно, все определялось самим образом повествователя, который хоть и болтает, но не забалтывается (4).
Именно это чувство меры, безупречность вкуса и восхищали Анну Ахматову:
...Какой ценой купил он право,
Возможность или благодать
Над всем так мудро и лукаво
Шутить, таинственно молчать
И ногу ножкой называть?..
Разумеется, есть у Пушкина и уменьшительные в народном духе (сударушка, лебедушка), но появляются они только в тех случаях, когда поэт воспроизводит именно систему народного стиха, который без них не мыслим.
И лишь один раз Пушкин использовал слово “головушка” в казалось бы неподходящей среде — я онегинской строфе, там, где Татьяна пишет письмо. Но само соседство простонародной речи няни, то, что Татьяна — натура “русская душой”, — все это как бы подготовило почву для “пересадки” подобного слова.
Иной репертуар уменьшительных, иной диапазон их у Некрасова. Это само собой разумеется, хотя бы потому, что система его стиха осознанно имитировала, воспроизводила народный стих с его лексикой. Потому-то у него изобильно представлены “долюшка”, “пашенка”, “кручинушка”, “шубушка”, “боженька”, “ноженька”, “реченька”, “косынка”, “слезиночка”, “сиротиночка”.
Многие уменьшительные (чаще всего уничижительные) вызваны к жизни атмосферой поэтического фельетона, “физиологией Петербурга”, сатирической зарисовкой, что для поэзии было ново.
Кроме того, поэзия Некрасова являет примеры и тех уменьшительных, которые начинают отчетливо сознавать свою роль стилистических средств в поэзии “романсного” характера.
Это как бы продолжение пушкинской “ножки”, но уже без той ориентации на читателя своего круга, преимущественно дворянского (“картины светской жизни также входят в область поэзии”), понимающего условность светского языка, понимающего, что за игривой деталью (“ножка”) может стоять какое-то целое, обладающее иной ценностью, относящей его в разряд подлинно поэтического, того, что придает жизни ее, к сожалению, преходящую прелесть.
Но с Некрасовым прочно входят в поэзию “романсные” уменьшительные, подготовленные еще Бенедиктовым и размноженные благодаря общей демократизации поэзии.
“Ножки” уступают место “головкам”:
То понурив головку уныло…
И точно, мало я видал
Красивее головок…
Н. Некрасов
Капли дождевые, скатываясь с игол,
Падали, блистая, на твою головку..
А. Майков
За окном в тени мелькает
Русая головка.
Я. Полонский
Внемлет, поникнув головкой, больная…
А. Голенищев-Кутузов
Ты сойдешь по скрипучим ступеням,
На головку накинув платок...
А. Будищев
И если Некрасов, пройдясь по широкой клавиатуре, коснулся и этого звучания (“Где твое личико смуглое...”; “И твои ненаглядные глазки...”), то целый ряд поэтов как будто били только по этой клавише. По мере измельчания поэзии как бы уменьшаются объем предметов и удельный вес мысли.
Туча уже перестает быть тучей, она преимущественно “тучка”, облако — “облачко”, ветер — “ветерок”. Птица уже чаще всего “птичка”, звезда — “звездочка” и т. д.
Блок, живущий темой “родина-народ”, разрешал ее, отнюдь не стилизуя и не имитируя народный стих, оставаясь в рамках “традиционной поэтики”. “Народные” уменьшительные естественно появляются у него только в “Двенадцати”, как только врывается стихия “российского бунта”: кровушка, зазнобушка, чернобровушка, времечко, темечко, винтовочка, шинелишка.
В целом же для Блока характерны уменьшительные именно уменьшающие размеры предмета (в пушкинском плане). Ощущение замкнутости этого мира по сравнению с запредельностью как будто приводит к миниатюризации предметов, явлений и рамок. “Прозвенел золотой голосок...”, “Редкий падает снежок...”; “Но в камине дозвенели угольки...”; “Клочочек рассвета...”; “Кусочек света…”; “Огонечки теплятся…”, “Черный человечек плачет на дворе…”, “И закрылся веселый балаганчик...”; “Милый сон, вечерний лучик...”, “Спит в хрустальной; спит в кроватке...”, “Свечечки да вербочки ”; “В голубой далекой спаленке...”
Конечно, не это определяет общий характер системы стиха Блока. Пристальное вглядывание в детали может вызвать у нас аберрацию зрения, неправомерную подмену общего частным.
И разумеется, весь репертуар уменьшительных Блока не сводится к вышеприведенным. Но эти наиболее характерны.
Интересно, что Блока не смущает ставшая уже штампом “романсность” уменьшительных, привычная в поэзии 70—90-х годов XIX века. И он пользуется “ветерками” и “тучками”. Но воспринимается это совсем иначе. Потому что те же “захватанные” слова в системе многозначащего стиха, в поэзии больших чувств приобретают первозданную чистоту, возвращаясь к лермонтовскому “Ночевала тучка золотая”.
Чем более поэзия “строгая”, “важная”, тем меньше в ней уменьшительных. У Тютчева всего одно — “птичка”.
У Ахматовой их по-пушкински мало. И возникают они только там, где без них не обойтись. В первую очередь, там, где в центре стиха ребенок, дети, детское начало. Или уже старость.
Головка — И с головки твоей золотистой
Я кровавые смою следы...
Колыбелька — Все ищу колыбельку его...
Ручка — И держат зонтик сморщенные ручки...
Кудряшка — И никакого розового детства...
Веснушечек, и мишек, и кудряшек...
Башмачок — Иль маленькая девочка пропала
И башмачок у заводи нашли...
Голосок — Сквозь бомбежку слышится
Детский голосок...
Старичок — И старичков с негётевской судьбою...
Рукавичка — Просовывая руки в рукавичках,
Кормили дети пестрых жадных уток...
Сыночек — Магдалина сыночка взяла...
Или же там, где начинается поэтическая игра — стилизация перифраз, намек на иной жанр, на иную стилистику.
Избушка — Жил в лесу в избушке темной
Бедный дровосек...
Ножка — И топтала торцы площадей
Ослепительной ножкой своей...
Ночка — Где-то ночка молодая,
Звездная, морозная...
Башмачок — Мой бедный башмачок
[Сандрильоны]...
Пастушок — Стройный мальчик-пастушок...
Посошок — Помню плащ и посошок...
Ушаночка — А мне ватничек
И ушаночку...
Не жалей меня,
Каторжаночку...
И наконец, замыкает этот представительный ряд русских поэтов Н.Заболоцкий. Как и следовало ожидать, система стиха “Столбцов” и “Торжества земледелия” и система стиха послевоенного столь различны, что это определило и различие в употреблении уменьшительных.
В первом случае уменьшительные играют роль, близкую к эпитету-метафоре. Они смещают подлинные размеры вещей, придают парадоксальность явлениям, словом, берут на себя функцию оксюморона. И опять-таки — игра, в основе которой лежит перелицовка образцов прошлой поэзии.
Кувшинчик — Мужик суровый, словно туча,
Держал кувшинчик молока...
Пальчик — Тут радость пальчиком водила...
Дощечка — Билетов хрупкие дощечки...
Ножка — В качелях девочка-душа
Висела, ножкою шурша...
Ручка — А душа пресветлой ручкой
Машет нам издалека.
Личико — Лошадь белая выходит,
Бледным личиком вертя...
Ветерок — И вправду, ночь, как будто мать,
Деревню ветерком качала...
Ручеек — Тут стояли две-три хаты
Над безумным ручейком...
Цветочек — Каждый маленький цветочек
Машет маленькой рукой...
Словом, все это можно свести к такому яркому примеру:
Боевые слоны подсознания
Вылезают и топчутся,
Словно исполинские малютки… (Выделено мною — Ю. А.)
Второй период творчества Н.Заболоцкого также свидетельствует о том, что система стиха большого поэта нуждается в предельно экономном использовании уменьшительных, главным образом для обозначения малости малого. Все это касается главным образом мира “братьев наших меньших” и мира детства.
Клювик — Слабым клювиком стучится
В душу бедную твою...
Горлышко — Едва открывал свое горлышко чижик…
Шарик — Одуванчика шарик пуховый...
Головка — Открывай представленье, свистун!
Запрокинься головкою розовой
[о соловье]
Дудочка — Избрала деревянную
Неприметную дудочку ты
[об иволге]…
Коробочка — Ползут улитки, высунув рога.
Подводные кибиточки, повозки,
Коробочки из перла и известки...
Лапка — Перепонки красных лапок
Ставят утки на песок...
Собачка — На крыльце сидит собачка
С маленькой бородкой...
И получается такая картина: уменьшительные с “народными” суффиксами, естественно, уже “ангажированы” русским народным стихом и посему не могут служить для передачи латышского народного стиха во всей его чистоте, поскольку неизбежно “замутнят” его принесенной с собой почвой.
С другой стороны, “свободные” уменьшительные часто не так уж “свободны”, так как на самом деле (хотя и не в столь открытой форме, а ассоциативно) “ангажированы” определенными жанровыми образованиями или “персональными” стиховыми системами.
Значит, нужны поиски, подобные поискам рифмы, поиски и “свободных” уменьшительных и их субститутов. Без последних никак не обойтись: очевидно, необходимо при создании параллельного ряда опираться хотя бы на однородные существительные и без уменьшительности, за счет анафор и эпифор придавать четверостишию синтаксическую зеркальность.
Разумеется, нет речи о прямом, чуть ли не декретированном “запрете”, “ограничении”. Скорее, должны быть “сигнальные звоночки”. Нельзя заранее отдать предпочтение “рученьке” в противовес “ручке” или “-ноженьке” в противовес “ножке”.
Может быть, “ноженька” и предпочтительнее. Но вдруг получится нечто вроде того, что поют крестьяне в опере “Евгений Онегин”:
Болят мои скоры ноженьки
Со походушки,
Болят мои белы ручушки
Со работушки…
И значит, это будет просто откровенная стилизация в духе литературных народных песен XIX века.
А с другой стороны, вроде бы уже скомпрометированная “ножка” вполне может пригодиться, если сама дайна носит лукавый, шутливый характер, что исключает “салонную” ауру вокруг этого слова:
Kliba mana kājiņa, Ой, ножка болит,
Nevaru iet; Шевельнуть не могу,
Ieraugu puisīti, А увижу паренька —
Tad varu dancot. Танцевать бегу.
Все дело в том, как будет организован стих, система стиха.
Какие бы открытия не ожидали нас при знакомстве с разновидностями уменьшительных в русской народной и книжной поэзии, готовых соответствий мы впрок не напасем. Перечень их может быть бесконечен. Мы же имеем дело с конечным репертуаром, ограниченным исторически и лексически.
Но в таком случае, казалось бы, и надо заниматься им, а не растекаться мыслию.
Но чем шире кругозор, тем легче искать и находить. Находить не формально точные соответствия грамматических форм, — точность передачи отдельных слов не образует точности целого! — а соответствия интонационные, игровые, оттеночные:
В старой маечке-футболочке
Комсомолочка идет...
Формально это никак не используешь при переводе дайн. Но впечатление легкости и непринужденности побуждает к движению в подобном направлении.
А для этого нужно разобраться, какую, собственно, роль играют уменьшительные в дайне. И в каких случаях можно их воспроизводить, а в каких прибегать к компенсациям.
Безусловно, уменьшительная форма в свое время служила чем-то вроде диакритического знака, говорящего о том, что предмет или явление уже выведены из-под юрисдикции обычного, бытового порядка вещей, что это уже не просто “рука”, “нога”, “дерево”, “река”, а составная часть поэтического текста, воспеваемая часть действительности, освобожденная от житейской приземленности (“давай, брат, отрешимся, давай, брат, воспарим!”). То есть элементы поэтизации.
Но в плане исторической поэтики это все же не единственный способ поэтизации, в распоряжении переводчика должны быть и другие, если он хорошо владеет выразительными средствами, накопленными стихией его языка. Мягкость, лиричность, теплоту, умиленность, примиренность можно передавать не только уменьшительными.
Наиболее важную роль деминутивы в дайне играют в качестве регулятора метрической структуры.
Ударения в латышском слове в основном на первом слоге. Метрическая схема дайны, упрощенно говоря, сводится к двум хореическим диподиям с цезурой между ними. Оперируя вариантами исходной и уменьшительной форм, значительно легче добиваться привычного, “чистого” ритмического звучания.
Но ведь и в русском напевном стихе та же самая картина: наращивание или опускание необходимых слогов ради соблюдения дольности.
Если бы уменьшительные служили исключительно для выражения экспрессии, субъективной оценки, то степень употребления их в разговорной и поэтической речи должна была быть более или менее одинаковой. Между тем большая часть их существует только неразрывно со стихом, что говорит об их порождении именно стиховой структурой, о том, что формообразующая роль суффиксов служила, в первую очередь, задачам метра.
Свадьбушка, сердечушко, смеретушка, тоскичушка, градиночка, делишечко, месячко, положеньице, обряженьице, векушек, годышек, лесушек.
Все они существовали только в песне, причитании, заговоре, а если и встречались в обиходной речи, то как парафраз, в качестве речения опять-таки песенного происхождения.
О том, что и в латышской дайне уменьшительные служили регулятором метра, говорят варианты многих дайн, в которых деминутив то и дело возникает, исчезает, убегает, заменяется исходной формой. И общая интонационная, эмоциональная атмосфера от этого ничуть не страдает:
Man dziesmiņu trīs pūriņi...
Bap.: Man bij dziesmu pieci puri...
*
Es bij' maza meitenīte ...
Bap.: Maza, maza es meitiņa.
Ar dziesmiņu druvā gāju,
Ar valodu sētiņā...
Bap.: Ar valodu istabā…
Arājs ara kalniņā,
Avots tek lejiņā...
Bap.: Arājs ara tīrumā...
Strautiņš tek lejiņā...
Следовательно, замену одной формы другой может свободно осуществлять и переводчик. Получится перевод с сохранением уменьшительных — хорошо, получится и без них — тоже не страшно,
В силу созвучной флективности деминутивы невольно выполняют роль звуковых скрепов, рифмоидов, элементов звуковой переклички. Это способ обогащения поэтических средств в пределах одного языка. Но в таком случае естественно черпать аналогичные или субститутные выразительные средства, служащие акцентами, из копилки средств другого языка. В данном случае для этого лучше всего подходит рифма. Разумеется, не книжная, не литературная, а рифма разговорного, народного языка, практика которой складывалась веками, рифма грамматическая, также порожденная параллелизмом.
Разговор о рифме в переводах дайн обычно вызывает у моего собеседника шок, как будто ее предлагают ввести в оригинал. Но мне кажется, это все-таки компетенция русской поэтики.
Н.Заболоцкий, переводя на современный русский язык “Слово о полку Игореве”, в котором, разумеется, никаких рифм в современном понимании нет, решил для себя: «Наша поэзия целиком подчинена тоническому принципу, и никакая разрушительная работа поэтов нашего века не могла поколебать тоническую стихию. Может быть, она и умрет когда-нибудь (когда изменятся основы прекрасного в музыке), но сейчас она полна сил, имеет все возможности развиваться далее и будет жить долго. Поэтому я, не колеблясь, встал на точку зрения тонического перевода, а встав на этот путь, без колебания принял и рифму, так как точки над i необходимы» (5) (выделено мной. — Ю. А.}.
Моему оппоненту необходимо понять, что латышский деминутив — это факт латышского языка вообще. В какой-то мере то же самое можно сказать и о самой дайне. Она настолько мала, компактна, настолько сливается с породившим ее языком, что ее иногда трудно вычленить из него. Именно в силу этой слиянности она и обладает для латыша такой привлекательностью: живая игра живого языка. Но надо же считаться с тем, что язык не переводим. Переводимо лишь то, что создается с помощью языка. Значит, не нужно видеть за языковыми средствами самоцельной ценности, они лишь инструментарий. И лишь отделив инструмент от творения, мы сможем лучше понять, как можно воспроизвести это творение, пусть и другими средствами, т.е. на другом языке.
Примечания
1. Цит по кн.: Виноградов В.В. Русский язык, 2-е изд. — М. 1972. С. 97.
2. Семенова М. Сопоставительная грамматика русского и латышского языков. Р. 1966. С. 65.
3. Обрядовая поэзия Л. 1984. С. 406.
4. «Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь донельзя» (А. Дельвигу, 16 ноября 1823 г.).
5. Заболоцкий Н.А. Собрание сочинении — М. 1984. Т. 3. С. 345.