ЭСКАПИЗМ КАК ПОДОСНОВА РУССКО-БАЛТИЙСКОГО БЫТИЯ

Юрий Абызов

Дayгaвa, 1997, № 4

Узкое значение термина “эскапизм”, употреблявшегося применительно к западной литературе (у нас он хождения не имел в силу неприменяемости к советской литературе) – отказ писателя от описания реальной действительности, уход, бегство в область отрешенности от злобы дня и создание иной действительности. Но по смыслу, а слово escape имеет и смысл, каковой всегда шире значения, – это бегство вообще, в широком смысле, и в историческом, и в современном, и в психологическом.

Статья эта, по сути дела, – размышления, порожденные заданным термином “саморефлексия”. Что ощущаю, то и говорю.

Тема “бегства” всегда стояла на повестке дня нашего бытия, хотя сейчас кажется, что это феномен всего лишь “доперестроечного” прошлого. Напомню статью Виктора Некипелова “Хлеб – беженцы”:

“Бегство из коммунистического, социалистического, народно-демократического и т.п. “рая” происходит повсеместно и постоянно. Оно совершается беспрерывно, каждую текущую минуту, и если вот сейчас, в это мгновение, кто-то не шагнул через пограничную полосу, то обдумывает, как это сделать... Они уходят от духа рабства, от подчинения Молоху обязательной идеологии, от безбожия, цензурованного чтива, от скуки и лжи - от чисто физической непрочности собственного бытия”(1).

Сказанное Некипеловым сфокусировано только на последний отрезок времени существования СССР, и создается впечатление, что бежали только от коммунизма.

В действительности же бежали всегда. Бегство как бы имманентно русскому народу.

В чрезвычайно интересной книге Светланы Лурье “Метаморфозы традиционного сознания”(2) имеется глава “Российская государственность и русская община”, дающая возможность увидеть русскую историю в ином ракурсе, нежели ее основоположно нарисовал Карамзин, создавший версию о сознательном и целенаправленном собирании земель вокруг Москвы, слипавшихся в мощное государство. Так сказать, имелся в виду некий центростремительный вектор.

На самом же деле был и центробежный, – кто-то собирал, а кто-то от этого убегал.

“Когда автор ХIХ века Л.Сокольский, – пишет С.Лурье, – говорит, что “бегство и уход от государственной власти составляли все содержание народной истории России”, то кажется, что он недалек от истины. Народ упорно не признавал над собой единящей, сглаживающей все различия и препятствующей самодеятельности государственной власти... Для него Третьим Римом было не Российское государство, а он сам, русский народ. Любое место, где живут русские, уже тем самым становится Россией, вне зависимости от того, включено ли оно в состав Российской государственной территории. Это и давало возможность бежать от государства. Россию беглецы несли с собой... Связь русских крестьян с Российским государством была поверхностной. Они охотно уходили за его пределы. Россия была синонимом “миру”. Как “мир” Россия не знала границ – она везде, где поселятся русские...”(3).

Если бегство на безбрежный Восток иногда можно считать скорее постепенным уходом, продвижением вглубь неосвоенных пределов и освоением “ничейной” земли (хотя побудительным мотивом было все-таки бегство!), то на Запад исключительно бежали, с преодолением рубежей, преград, с нарушением всяческих законов.

Явление это довольно подробно рассматривает А.А.Заварина в книге “Русское население Восточной Латвии во второй половине ХIХ - начале ХХ века”(4).

Бежали, чтобы избавиться от непосильной кабалы, от рекрутчины, от податей, бежали, чтобы обрести свободу вероисповедания и в надежде иметь дело с правым судом. Пограничные заставы были порой чисто условные. Вся надежда властей была на то, что беглецов, буде их сыщут, – выдадут. Но надежды часто не оправдывались.

Помещица С.Черкесова жаловалась генерал-губернатору А.А.Суворову:

“Зло, которое происходит от проживающих в Риге беглых людей моих, слишком ощутимо для меня... Имеют родных в моем имении, которые, бывая в Риге по делам, видятся с ними и, увлекаясь их положением и полученной безнаказанно ими свободою, делают из моего имения побеги в надежде на их покровительство” (с.32).

Ей вторит полковник Ф.Востоков:

“Курляндцы в отдаче как российских, так и лифляндских укрывающихся тамо беглых поступают весьма неохотно и делают многие затруднения и интриги к продолжению времени”(с.24).

И как бы показывая им язык, управляющий имением по другую сторону границы, поляк Игнатий Омульский заявляет:

“Пусть Россия делает что угодно, пусть силою содержит сильнейшую стражу на границе, пусть отбирает силою людей из нашего края, это только повредит нашей стране и нашим имениям, расположенным вблизи кордона, но не прекратит эмиграции крестьян из России, если в последней не будет улучшения положения крестьян”(с.25).

При всей архаической лексике картина удивительно напоминает совсем недавнее прошлое.

Если свидетельства, которым 150–200 лет, оставляют нас спокойными, поскольку беглецы в них предстают безгласными и безымянными, а стенания помещиков нас не трогают, то все-таки и статистические судьбы о чем-то говорят.

А уж чем ближе к нам, тем зримее предстает этот феномен бегства, бегства повального, тем более что трагизм последнего гигантского исхода передали люди, отлично владеющие пером. Вспомним, как рассказывает о своем бегстве Тэффи, каким драматическим было бегство через Днестр М.С.Мильруда (впоследствии редактора рижской газеты “Сегодня”), после которого маленький сын его на долгое время лишился речи: ему было строго наказано не выдать себя в лодке ни единым звуком, – и это выключило его дар слова. Как передал такой же побег – уже стихом – Петр Потемкин, каким кошмаром выглядело бегство из Псковщины в Эстонию после отката Северо-западной армии: сотни тел, вмерзших в лед Чудского озера (см. Вяч.Шишков. “Пейпус-озеро”).

Пока границы не закрылись, бежали на все четыре стороны, – больше на юг, в Киев, в Одессу, в Севастополь. А оттуда оставалось уже только в Константинополь. Бежали на Восток – с Колчаком, Пепеляевым, Семеновым. Бежали, пока на всех рубежах не утвердился абсолютный пограничник Карацупа с надежным псом Индусом, который ловил беглецов и передавал их другому Карацупе, конвойных войск, с верным псом Русланом.

Между I и II войнами бежали в основном те, кого называли “невозвращенцами”, неосторожно выпущенные ученые, дипломаты, торгпреды. Бежали и карацупы, наиболее вредных из них ликвидировали и за рубежом.

Готовы были бежать и крестьяне. И не случайна провокация ГПУ, подбросившего сообщение о том, что возможен исход в Латвию в 1930 году. Бегства не было – преграждение имелось прочное – но для него были все основания (коллективизация, голод). И на это клюнула газета “Сегодня”, выславшая на границу специального корреспондента Оречкина, а когда он не дождался сенсации и даже скомпрометировал себя – его же и обвинили в “белогвардейской провокации”.

Новый массовый побег начался с концом II войны и после нее, пока не удалось вырастить Карацупу польского, венгерского, болгарского и немецкого. Апофеозом борьбы с Бегством явилась Берлинская стена, показавшая всему миру, что такое бегство из Империи и из завоеванных провинций.

После этого Бегство приобрело иные формы.

У американского фантаста Бестера есть рассказ “Феномен исчезновения”. В разгаре кошмарной ядерной войны, в Америке, ушедшей под землю, но продолжающей сражаться, среди травмированных войной возникает феномен исчезновения из этого мира – бегство в прошлое, причем в прошлое такое, каким его эти люди представляли, не аутентичное, но, тем не менее, укрывающее.

И в нашей действительности, прочно огражденной берлинскими и прочими стенами, когда невозможно было бежать физически, оставалось бежать в самого себя, в созданный своим воображением мир. Вот это и был собственно эскапизм.

Вспомним, как Владимир Буковский рисует в камере зАмок со множеством деталей, помогающих как бы переселиться в него.

Об этом же говорит “Поэма без героя” Ахматовой.

                                                Из года сорокового,

                                                Как с башни, на все гляжу.

                                                Как будто прощаюсь снова

                                                С тем, с чем давно простилась,

                                                Как будто перекрестилась,

                                                И под темные своды схожу.

                                                И второй смысл имеет сказанное:

                                                Мне не уехать без тебя –

                                                Беглянка, беженка, поэма.

Убегали кто как мог. Кто-то, как, скажем, В.Аксенов, – в джаз, кто-то в Ремарка с его загадочным кальвадосом. Помогал поведенческий эскапизм юности, благодаря ему создавалась капсула личности.

В общем, все это называлось “внутренней эмиграцией”.

Формы бегства были многообразны. Бегство Д.Самойлова из Москвы – в Пярну, и бегство С.Довлатова из Ленинграда – в Таллинн.

В уже названной книге С.Лурье говорится о том, что по мере того, как русские крестьяне уходили на Восток, обосновываясь там, обживались, пускали корни, – Держава догоняла их, вновь накладывала свою лапу, с места, однако, не сгоняла, но заставляла вновь платить налоги и подати.

В 1940 году Держава вновь догнала беглецов в Прибалтике, но уже не довольствовалась выражением покорности и лояльности, готовности платить подати, а согнала с места многие тысячи и переправила на Восток и на Север. И уже последним символом коллективного бегства из Империи было бегство Балтийских стран in corpore. Именно такое название носит статья Леонида Млечина: “Балтийский путь: бегство из СССР?” “В этом желании, – пишет Млечин, – есть, возможно, некоторая иррациональная составляющая, но ее-то труднее всего оспорить. Новый национализм хозяйничает по всей территории бывшего социалистического лагеря – своего рода страшная месть за то, что загонялось в подполье”(5).

А зачем излагаются эти в сущности известные вещи? Чтобы подвести к утверждению, что мы здесь – производное России, которая вечно убегает сама от себя. У кого-то здесь беглый прадед, у кого-то отец, кто-то вроде бы явился сам, но почему именно...

Те, у кого “родословная” постарше, порою смотрят на “свежих” несколько свысока: мы old-timer’ы и законно представляем среду и даже страну. Хотя у тех и у других не столь уж глубокие корни.

И вообще у местного русского наблюдается некоторая неуверенность в своей истории и сегодняшнем дне. Он, как говорил Чаадаев, – ”не руководимый ощущением непрерывной длительности, чувствует себя заблудившимся в мире”. “Непрерывной длительности” мешало то, что Держава все время пульсировала и то выплескивала, то вбирала местных русских. И все же и при частых исторических всплесках складывалась какая-то среда беженцев.

Как Австралия – страна бывших каторжников, так Прибалтика – страна бывших русских беглецов. И эта эмиграция значительно отличалась и отличается от всей русской диаспоры. Почему? Ведь бежали, как уже говорилось, на все четыре стороны и оседали чуть ли не во всех концах света. Но русские Прибалтики не сходны ни с одной другой эмиграцией, потому что здесь все последующие беглецы попадали на почву, подготовленную предыдущими, так что им легче было укорениться. В этом отношении несколько сходной была лишь эмиграция харбинская, где имелся субстрат русскости. Харбин, как известно, был, по сути, русским городом, с православными церквами, гимназиями, театром, газетами и проч. Недаром его называли “малым слепком России”.

Чтобы понять саморефлексию местных русских, следует учитывать и рефлексию русских мимоезжих.

Еще два века назад мы приглядывались к коренным жителям с какой-то примеркой к своему состоянию. Так, П.А.Вяземский писал:

“Был сегодня в эстляндской церкви. В темной глубине ее живописно пестрят разноцветные шапки эстляндок. Приятно видеть эту чернь грамотную с молитвенниками в руках. Перед выходом две старухи подходили друг к другу, приветствовались рукопожатиями и одна у другой поцеловала руку. Я говорю, если привелось быть русским подданным, зачем бы уж не родиться эстляндцем, лифляндцем, курляндцем? Все же у них есть какое-то минувшее, на котором опирается настоящее с правами своими” (6).

А полтораста лет спустя нечто сходное высказал Ю.Казаков в письме к Конецкому:

“Был я в Печорах, городок божественный, забрались мы и в Эстонию, там так, мой милый, хорошо, что жалею, почему я не эстонец” (7).

И уже в современном духе с неизменной иронией, но вполне трезво передает свое открытие Прибалтики М.Жванецкий двадцать лет назад:

“Мой Запад. Доступный мне Запад. Запад моего паспорта. Который дает мне право на неограниченное передвижение в среде, ограниченной моими пограничниками...

Это Прибалтика. Географически и человечески. Ближе к Европе. Кафе у них. Сливки сбитые. Буквы латинские, что поражает и утихомиривает. И совершенно неясный и непонятный эстонский язык. Там уж я посижу, как иностранец с переводчиком, в темноте, в полупустом баре. Это тоже Запад – полупустой бар. И ночью пойду глядеть Средневековье. Ригу и Таллинн. И католиков, и их высокие-высокие соборы со скамьями и органом, где музыка льется на спину и хочется верить, что не умрешь, что царство небесное не отменили, а что-то будет. Потому что нельзя же так просто – упал и перестал. И все остается людям, и что-то остается детям. Это понятно. А хочется для себя. Хочется произрасти в чем-то или перейти во что-то и посмотреть, что будет. Об этом тоже можно думать среди чистых деревьев, и домиков, и молока, и пахучего масла.

А когда мне наскучит тишина и вежливость, я рухну в Москву...”(8).

Характерно, что все высказывания связаны с церковью, что позволяет предполагать, что имеет место какая-то неудовлетворенность собою и своим, так сказать, локусом, что смутно манит возможность “входить” в какие-то иные рамки.

Если признать справедливыми слова Достоевского – устами Версилова, – что “русские люди вообще широкие люди, широкие, как их земля и чрезвычайно склонны к фантастическому, к беспорядочному”, – то справедливо будет и допущение, что возможно существование русских, которые стремятся к “узости”, предпочитая “беспорядочности” порядок. А Остзейский край и ставил превыше всего именно Ordnung. Стремление к четким рамкам, к реалистическому началу в противоположность “фантастическому” возможно было только вне пределов России, в ино-этнической и ино-правовой среде: в российской действительности все рамки и все узаконения как правило размывались и раздвигались под воздействием “широкой” натуры россиянина.

Орднунг, законы, кодификация были характерны для местного края давно. Faustrecht существовал лишь на первых порах, когда туземцы “лобзали рыцарскую шпору” (9). Потом, когда начались сложные отношения между орденом, епископом, легатами, городами, церковным, мызным и гильдейским судами, неизбежно возрастала роль стряпчего, кодекса, закона и разных герихтов. Необходимость считаться с законом постепенно вошла в кровь и плоть края.

И если большинство русских отшатывались от этого законопослушания, от “узости”, противной русской “шири”, то для кого-то оно имело свою притягательность, сказывалось подспудное желание уйти под сень закона, пусть даже и сурового. Надеждой на это было хотя бы окружение латинского алфавита, навевающего смутную мысль о Римском праве или Кодексе Наполеона.

Понятие “эмиграция” расслоилось. Историей стала эмиграция как преступление – времен СССР. И обыденностью стала современная эмиграция, просто синоним переезда на иное место жительства и иногосударственное бытование.

Этим словом уже можно пользоваться для объяснения своего состояния раздвоенности, это уже не побег, а бег на месте. Ощущение возникших (возникающих) рубежей – и рубежей преодолеваемых, оставляемых позади, чаще всего психологически. А иногда и необходимость смириться с этим чисто психологическим “эмигрантским комплексом”. Словом, эмиграция становится некоей стилистической фигурой, метафорическим образом, передающим внутреннее состояние раздвоенности.

Пример – песенка Окуджавы, где Арбат – былая родина, а проспект Мира – это уже эмигрантская чужбина. “Я выселен с Арбата, арбатский эмигрант.../Я выдворен, затерян среди чужих судеб./ И горек мне мой сладкий,/ мой эмигрантский хлеб”.

Но если у Окуджавы это пастельная лирика, то Евтушенко, всегда молниеносно подбирающий то, что “не свое – не чужое”, расписывает понятие “эмиграция” малярной кистью, плакатнo.

                                             Сам себе я чужой на чужбине...

                                             Неужели я не тот, что прежде,

                                             Полууставший от

                                             Чувства отвращения к надежде,

                                             Выкинувшей столь бесплодный плод?..

                                             Пятая волна – начало моря,

                                             Но куда ты гонишь нас, куда

                                             полуэмиграция от горя,

                                             разочарованья и стыда?

                                            ...Родина от родины уедет,

                                            если все уедут из нее... (10)

Чужестранцем можно становиться и в своей стране. Эта “чужесть” проявляется хотя бы в сфере языка, когда перестают понимать друг друга.

“В России почти у каждого свой язык... Знающие слово “самодовлеющий” почти не понимают тех своих соплеменников, которые говорят “чирик” и “замочу”. Похоже, скорей, на то, что русский язык несет в себе мощное воспитующее начало, способное возвысить или уронить начинающего человека в зависимости от его речевой среды. Иначе нам никак не истолковать тот интересный факт, что хорошие люди у нас объясняются живописно и горячо, а жулики, в диапазоне от наперсточников до партийных функционеров, объясняются кое-как, через пень-колоду, точно они скрытые иностранцы или даже пришельцы с других планет”(11).

Разумеется, мы, здешние, не можем уравнять наше существование с евтушенковским “ощущением себя полуэмигрантом”, с примеркой себя к этому состоянию. Мы действительно эмигранты, не по своей воле, но разделяя судьбу своих предков и предшественников. Мы – эмигранты уже потому, что испытываем, в отличие от евтушенковского душевного терзания, почти физический прессинг.

А ведь все это полвека назад было предсказано Г.Федотовым, говорившим о будущем, которое теперь наше настоящее:

“Коммунизм сгинет вместе со своими идеологическими катехизисами. Но Московия останется. Останется тоталитарное государство, крепкое не только полицейской силой, но и тысячелетним инстинктом рабства” (12).

То есть и сейчас остается призрак того, от чего мы бежали. И сейчас только внутренне отталкиваемся от него. И каково же положение здесь, куда мы бежали? “При насильственном свержении большевистской диктатуры Россию, несомненно ждет взрыв национальных восстаний. Ряд народностей потребуют отделения от России, – и свой счет коммунистам превратят в счет русскому народу” (13).

А поскольку мы ближе всех, то счет предъявляют в первую очередь нам. И зажатые между молотом и наковальней, мы, пребывая в эмиграции, вынуждены уходить еще и во внутреннюю эмиграцию, не находя опоры в межкультурном общении. Тоже эскапистское состояние.

Эмиграция “классическая”, первой волны, задавшая первоначальный тон, преобладающий и по сю пору, лишь изредка пыталась заглянуть себе “в душу”, без разговора о политике, военном прошлом, без поисков виновных и т.п. Но одной из таких попыток был доклад Анатолия Алферова “Эмигрантские будни”, прочитанный в “Зеленой лампе”(14):

“Мы верим в возвращение на родину и ждем его со сладким замиранием сердца, но родину-то нашу – теперешнюю, именно теперь показавшую нам всю свою наготу – мы почти ненавидим...

Ни одна политическая система не может теперь пользоваться хоть сколько-нибудь длительным успехом – мы бессильны учесть бесформенные российские построения, даже определить толком собственные свои, личные нужды...”

Ирина Сабурова, описывая среду Ди-Пи, состоящую из бывших прибалтов, выводит в книге “О нас” (15) эстонца Юкку Кивисилда, который так характеризует положение:

“Лет через пять нас начнут слушать, раньше не услышат, не мечтайте. А лет через десять начнут задавать вопросы. И если еще двадцать лет пройдет в таких объяснениях, то скажут нам, наконец: мы вас слушали и поняли, но вы говорите о том, что было двадцать лет назад, а за это время произошли разные другие события, народилось новое поколение, и там и здесь, и вы уже не знаете ни новых условий, ни жизни...”

Это звучало убедительно для ситуации 40-х годов, и действительно уже как бы утратила дух жив та атмосфера, шкала ценностей, фактография тех дней: и не одно поколение уже народилось, а три, и границы поменялись, и государства переродились, – время ставит вопросы иначе, масштабнее, тем не менее внимание и интерес все равно остаются.

Чем сейчас занимаются литературоведы, филологи, историки, библиографы, т.е. большинство из нас? Тем, что было порождено бегством: инвентаризацией и каталогизацией эскапистского материала, заполнением лакун, пересмотром репутаций, стремлением вникнуть в состояние беглеца, изгоя, отторгнутого и отторгающего.

Образовалось целое поколение исследователей, выросшее из небольшой группы знатоков “серебряного века”, унесенного из России беглецами.

Чем объясняется этот обостренный интерес к данному материалу? Только ли инерционной тягой к запретному до недавнего времени плоду? В какой-то мере так, но в большей мере пониманием, что вся история беженства – это и есть подлинная история, отразившаяся в литературе, жизнь в форме жизни, а не то, что нам навязывали – некий мир фикций, декораций, то и дело меняющихся из-за меняющегося сценария.

И если сначала было просто невмоготу – “отравлен хлеб, и воздух выпит”... – то теперь предпочитают в сторону советской литературы с ее соцреализмом не смотреть, оставив это историкам литературы, для которых, как и для врачей, любая патология подлежит рассмотрению.

Сейчас наблюдается не столько исход из России, бурная волна сошла, сколько медленный исток с одновременным образованием сообщающихся сосудов и каналов. И возникает вопрос – эмиграция ли это в привычнoм понимании? И каково же взаимодействие этих людей с оставленной родиной, кем она для них является – воспоминанием, ностальгической ноткой, смыслом существования даже на чужбине?

Об этом как бы специально написана статья Анны Великановой “Инициация и эмиграция”(16).

Основой статьи служит притча о блудном сыне, покинувшем дом Отца. Казалось бы, в данной ситуации больше подходит традиционный образ Матери-родины. Но в силу именно традиционности, почти тривиальности он может только варьировать один мотив – любовь к Родине, более или менее развернутым заверением в этом. Начиная от “За что тебя любить? какая ты нам мать” (Якубович-Мельшин) до “Небо – как колокол,/ Месяц – язык,/ Мать моя – родина,/ Я большевик” (Есенин). Тогда как притча о младшем сыне имеет весьма расширительный образ. Отец – прежде всего символ духовного богатства, часть которого получил сын, уходя. Правда, до поры до времени он не сознает ценность этого.

Перед сыном эмигранта, пишет А.Великанова, стоит сложнейшая задача: он должен нищету, позор и страх осознать как дары, как положенную ему часть имения, такие же дары, как Православие или русская культура.

“Что он знает о себе? Что он эмигрант – это немного и неинтересно. Он говорит по-русски – ну и что, это же родной язык. Он православный – ну так что? Его же родители крестили.

Да, у него нет родины, но зато он способен любить и оставленную родину не так, как любят западные обыватели землю, на которой живут, – он любит ее без чванства, без самодовольства. Он и другие страны умеет любить, а люди, богатые родиной, ничего не знают о других странах. И он постоянно боится, а они не боятся, непуганы, но если их напугать – как быстро они впадут в ничтожество! А ему пришлось научиться жить со страхом, то есть подавлять его.

Учеба, работа, творчество – вот тот посох, опираясь на который, он сможет дойти до дому, то, что соберет его и сделает взрослым”.

Сознавая, что все это может показаться также тривиальностью, Великанова заключает сказанное так: “Вся моя речь написана так, как будто всем известно, какую сумму идей, убеждений и нравственных принципов я подразумеваю под наследством, которое получает сын, и родительским домом, куда он возвращается. Мне было бы чрезвычайно трудно, а может быть, невозможно определить этот круг идей или даже круг лиц, обладающих этими взглядами, точнее, чем это получилось. Я надеюсь, что те, к кому обращена моя речь, поймут ее без дополнительных разъяснений”.

Мне думается, должно быть ясно, что возвращение в дом отнюдь не подразумевает непременно физическое возвращение в Москву или Петербург.

Напомню то, что говорилось в начале статьи при цитировании Л.Сокольского: “Любое место, где живут русские, уже тем самым становится Россией, вне зависимости от того, включено ли оно в состав Российской государственной территории”.

И возвращение к Отцу, неосязаемому, но убедительному духовному образу, может происходить и здесь. Для христианина это очень понятно, но в какой-то мере должно быть понятно и для того, кто настроен на эту духовную волну.

 

Примечания

1. “Континент”, 1980, № 25.

2. С.Лурье. “Метаморфозы традиционного сознания”. Спб. 1994.

3. С.Лурье. Метаморфозы... С.137.

4. А.А.Заварина. Русское население Восточной Латвии во второй половине Х1Х–начале ХХ века. Рига. “Зинатне”. 1986.

5. “Ригас балсс”, 25 июля 1990.

6. П.А.Вяземский. Записные книжки. М. 1963. С.188.

7 В.Конецкий. Некоторым образом драма. Л. 1989. С.28.

8. М.Жванецкий. Встречи на улицах. М. “Искусство”. 1980. C.137.

9. Ф.Тютчев. “Через ливонские я проезжал поля...”

10. Литературная газета, 29 декабря 1993, № 51-52.

11. В.Пьецух. О течении языка. – ”Дружба народов”, 1995. № 2. C.4.

12. Г.Федотов. Судьба и грехи России. СПб. 1991. Т. II. C.232.

13. Г.Федотов. Судьба и грехи... Т. 1. C. 243.

14. “Числа”. Париж. № 9. С. 202.

15. Ирина Сабурова. О нас. Мюнхен. 1972. C. 91.

16. А.Великанова. Инициация и эмиграция. – Вестник русского христианского движения.1986. № 146. C.259; Искусство кино. 1994. № 7. C. 44