ОКАМЕНЕВШИЕ АТЛЕТЫ

Юрий Абызов

Дружба народов, 1980, №№ 7, 8

Народы, племена, их гений, их судьбы

Стоят перед тобой, своей идеи полны,

Как вдруг застывшие в разбеге бурном волны,

Как в самый жаркий миг отчаянной борьбы

Окаменевшие атлеты...

Ты видишь их насквозь...

Аполлон Майков.

Сам Тютчев, к которому были обращены эти строки, скромнее оценивал как свою личную проницательность, так и вообще «тайные грядущего обеты», а по-нынешнему говоря, возможности футурологии.

Стоим мы слепо пред судьбою:

Не нам сорвать с нее покров...

Тютчев, мыслитель, дипломат, государственный деятель, задумывался, конечно, о судьбах «народов и племен», но вот что интересно: Тютчев-поэт не оставил в своих стихах ни одной характеристики ни одного народа. Что-то его останавливало. А ведь у множества поэтов в изобилии находим броские определения. Несколько примеров почти наугад:

«Тяжелый шваб, и рыжий бритт, и галл, отважный сибарит» (А. Майков); «Я—эллин влюбленный, я — вольный араб, а я — мексиканец жестокий» (Бальмонт); «Румяные эстонцы, привыкшие к полету лыж и снегу...» (Багрицкий).

Как всегда, заглянем в Пушкина. Пушкин на этот счет просто преизобилен — десятки оценочных характеристик! «Черкес суровый»; «немец аккуратный»; «молдаван тяжелый»... и т.д.

Естественно, что при широком диапазоне Пушкина должны были все время мелькать у него «представители» самых разных народов, что неизбежно влекло за собой ту или иную оценку их, вызываемую обстоятельствами.

И что же? Эти оценки несомненны? И мы можем их принять как сгусток знаний об этом народе, как конденсацию его самобытного естества?

Не можем ни одну.

Чем бы ни являлись подобные характеристики, они никак не продиктованы научным знанием. Это в первую очередь чисто художественные элементы, чаще всего эпитеты, а эпитет, как известно, это троп, а троп, как известно, попытка дать представление о целом предмете через его часть, наиболее броскую (не обязательно самую существенную), через один из признаков. Следовательно, такое определение никак не покрывает целого, а только представляет его. Представляет субъективно. Даже при всей удачности выбора частного признака, при всей его легкости и при всем остроумии. И чем оригинальнее, чем остроумнее будет это определение, тем больше оно будет говорить о самом поэте, нежели о народе, который он характеризует: «американца едкий ум», «дикая кошка армянская речь» у О. Мандельштама. Все эти характеристики замкнуты в пределах художественного произведения; будучи извлечены из художественной ткани, из контекста, из стилистической атмосферы, они теряют свою убедительность. Убедительными или неубедительными они могут быть только в контексте данного произведения. Смешно и неосновательно становиться в позу судьи, защищающего честь, скажем, грузин, которых якобы обидел Лермонтов, как это делает спустя столетие Е.Евтушенко. Он как будто говорит грузинам: тут один из наших поэтов допустил бестактность, но считайте, что русский народ уполномочил меня загладить ее. И следуют стихи: «О, витязи в медвежьих шкурах, изящные на перекурах! Когда их с треском грозовым пожары пламенем прижали — бежали робкие пожары от наших доблестных грузин».

Как видим, попытка подойти к поэтической «фигуре» как к «определению» приводит к результатам скорее галантного, чем поэтического свойства. Опираться на такую «фигуру» всерьез литератору нельзя. Тут надо оперировать идеями и сведениями позначительнее. Я никак не хочу бросить тень на грузинские контакты Евгения Евтушенко, много и плодотворно переводившего поэтов Грузии, равно как не собираюсь задним числом судить и Лермонтова, которому и в голову не приходило «определять» народ таким словом, которое встало у него в строку в определенной ситуации. Но я намеренно демонстрирую уровень «художественной меры», имеющий в нашей литературе изрядную инерцию, чтобы рельефнее поставить вопрос о подлинном знании, подлинном изучении национальной психологии и характера того или иного народа в условиях нашей многонациональной литературы. Мы много пишем и рассуждаем о духовном взаимообогащении народов. Не пришло ли время попробовать конкретизировать эту тему на конкретных участках анализа? Каким предстает в современной русской литературе характер, скажем, узбека или казаха? Характер человека из-за Кавказа или из Прибалтики? Хочу попробовать развить эту тему на близком мне материале, на контактах русско-латышских. Не претендую ни на бесспорность, ни на исчерпание темы, но надеюсь, что такой разговор небесполезен даже и чисто практически. Речь идет, в частности, о переводах. Эта работа, в сущности, вышла из заметок о работе переводчиков с латышского на русский, но, размышляя об этом, я увидел, что подобно тому, как за нить вытягивается целый клубок, технологические секреты перевода требуют углубления и в межнациональный контекст, и в национальный характер, и тут встает более широкая проблема: каким видится один народ в зеркале культуры другого народа? Достаточно ли объемно это видение и достаточно ли глубоки эти знания?

Проблематика эта продиктована сегодняшними практическими нуждами нашей многонациональной культуры. Пусть не покажутся мои заметки односторонне критичными — сама их придирчивость есть, наверное, знак того, сколь многое вообще сделано в сфере культурного сближения, взаимообогащения народов, особенно за последние десятилетия. В конце концов, наша возросшая требовательность к переводам — «продолжение достоинств» ситуации, другая сторона того положения, что переводы сейчас читают огромные массы народа, что ни одна литература не остается «внутри себя», а выходит на широкий простор интернационального воздействия. И сделано тут действительно много: все-таки три миллиона экземпляров книг Андрея Упита в русском переводе на полках русских читателей и десять миллионов экземпляров книг Вилиса Лациса кое о чем говорят уже в плане того интереса, который вызывает к себе латышская литература. Знают Яна Райниса и Яна Судрабкална, Анну Саксе и Жана Гриву, Мирдзу Кемпе и Арвида Григулиса, Иманта Зиедониса и Ояра Вациетиса, Александра Чака и Зигмунда Скуиня... Латышских писателей знают и читают, о латышах думают и говорят. С тем большим основанием надо ставить сегодня вопрос о том, в каком качестве предстает латышская литература по переводам, о том, каким предстает в сознании других народов латыш. А эти вопросы связаны с более широкими и глубокими проблемами понимания народного характера вообще.

Положение с «народознанием» сейчас таково, что мы, литераторы, пожалуй, и пробуксовываем в своем движении. Мы переводим, редактируем, изучаем, устраиваем декады и т.д. Мы много верного говорим о специфике национального и о взаимообогащении культур, но, как правило, эти рассуждения носят «общий характер». Пришла пора подкрепить их: золотым запасом конкретных наблюдений, черновой и методичной работой. Мы, литераторы, словно ждем, что все сделает «человек со стороны» — есть же где-то штатные этнографы-фольклористы, историки, географы с положенным им по штату содержанием, вот они пусть и работают, а мы по мере надобности будем только протягивать руку и снимать с полки нужный труд.

Но дело в том, что чистая этнография, чистая топонимика, чистая диалектология и т.п. не решат наших проблем, пусть там даже и будут накоплены горы необходимого материала. Для специалистов в области национальных литератур нужнее всего именно человековедческий аспект, родственный этнопсихологии. Можно назвать эту сферу знаний и иначе, не важно, как ее назвать: национальный характер, народознание, народная психология, ментальность, душа народа, дух его, этнопсихологический аспект и прочее. Терминологические споры не самое существенное.

Без конкретного и методичного рассмотрения материала, без своеобразного союза литературоведения с народоведением (и этнографией, и этнопсихологией) мы обречены, даже чураясь стереотипов, сводить все к тривиальностям или галантностям на манер «робких пожаров» и «доблестных грузин». Или на манер того, над чем хорошо посмеялся когда-то Салтыков-Щедрин:

«— Послушайте! ведь Амалат-бек-то, должно быть, глуп?

— Это в нем восточное,— объяснил Расплюев совершенно естественно,— а вот Сампантре глуп, так это в нем западное. Выбирайте любое».

Итак, ни в малейшей мере не претендуя на всеохватность, я хочу лишь коснуться одного «этнопортрета». Латыши в восприятии русских. Хочу взглянуть на литературный материал, лежащий, так сказать, на самой поверхности. В том числе оценить и некоторые бытующие здесь мифы. Вроде «аккуратных немцев», «румяных эстонцев» и «тяжелых молдаван» в применении к латышам.

Миф первый: слишком тесные рамки для «широкой натуры»

По сути дела, латыши стали нам знакомы в первом приближении всего сто лет назад. До тех пор они сливались для нас с эстонцами и финнами в одно понятие: чухонцы.

А ведь мы в то же время уже хорошо разбирались в своеобразии народов Кавказа, Молдавии, Сибири. И только народы Прибалтики сливались в нечто таинственно-романтическое, полуязыческое, полуколдовское («Чудь начудила да меря намерила»). Причиною тому особое историческое явление — остзейская структура жизни. Остзейский край представлял собой как бы замкнутое государство в Российском государстве тут не властны были ни сенат, ни синод, ни общественное мнение.

«В те времена Прибалтийский край назывался немецкой провинцией. О латышах тогда знали только то, что они рабочая сила. Никакой окраски краю они не давали...» —с горечью писала одна из латышских газет.

О том же газета «Балсс»: «Значительной части русского народа латыши так же мало известны, как эскимосы. Многие русские даже не делают различия между ними и немцами».

Обзор С.Г.Исакова «Прибалтика в русской литературе второй половины 1830-х-1850-х годов»(1), охватывающий публикации середины прошлого века, показывает, что во всех не столь уж изобильных путевых записках русских наезжих людей «о горожанах и иногда местных дворянах по крайней мере есть хотя бы отдельные заметки, изредка встречаются и зарисовки их жизни. О жизни же коренного населения края, об эстонцах и латышах, мы фактически почти ничего не узнаём. Путешественники... не имеют ни малейшего представления об их труде, быте, взглядах на жизнь».

Диктат остзейских немцев был настолько абсолютным, что попадавший сюда русский человек (если он не административное лицо и не военный чин, а партикулярная личность) обречен был на положение проезжего туриста. Он еще мог вникнуть в жизнь Риги, Либавы, Динабурга, но не в жизнь деревни: не будучи личным гостем барона, он не мог явиться в деревню просто любознательным наблюдателем. «Меж двор шатающиеся» всегда были здесь не в чести. Во внутренних губерниях, конечно, незнакомого приезжего господина тоже могли быстренько препроводить по начальству, но буде последнее устанавливало, что приезжий крестится по-нашему и противуправительственных намерений не имеет, то говорили: бог с ним, пусть живет. В Остзейском же крае такой наблюдатель был бельмом на глазу, и местная среда всячески старалась извергнуть его, как инородное тело.

Именно эта герметичность прибалтийской жизни, регламентированность — где можно и как должно себя проявлять — всегда отталкивала русское население и в столицах, и в самой Прибалтике. Отвращала сама Stilleben — тихая, упорядоченная жизнь.

Русские литераторы, наезжая чаще всего «на воды», смотрели, видели прежде всего остзейских немцев, даже не вникая в устройство местной жизни, ограничиваясь чисто импрессионистическими заметками вроде того, что у В.Розанова: «Нужно посмотреть на немцев, — и я поехал в Ригу». Глубоко же не вникали. Бил в глаза пресловутый извечный «немецкий порядок». Вспомним хотя бы Н.Лескова, пережившего немало неприятных минут во время столкновения с остзейскими властями и возненавидевшего с тех пор все местное (а оно в его глазах и было немецкое).

Неудивительно, что русские наезжие люди плохо видели, есть ли в этих краях латыши и что они такое. Условия существования были такие, что латыши и эстонцы, хотели они того или не хотели, вынуждены были усваивать прежде всего немецкие нормы общежития, и прежде всего немецкий язык, который был тут языком делового общения. Быт немецкого бюргера в какой-то мере был стандартом; церковная музыка была немецкая, школа, как правило, немецкая, улица по облику своему немецкая. В 1873 году идеолог остзейства Г.Беркгольц писал: «Интересно узнать, откуда господин Ламанский получил сведения, что в Риге проживает 20 тысяч латышей; по нашему мнению, провести четкую грань между ними и рижскими немцами невозможно».

Конечно, Г.Беркгольц сильно преувеличивал, а может, и принимал желаемое за действительное. Действительность же состояла в следующем: латышское национальное самосознание вырастало во взаимодействии и в противодействии остзейскому влиянию. Латыш не всегда принимал остзейский диктат, он иной раз активно противодействовал ему, и само это волевое, противодействующее начало было формообразующим фактором. Учтем и социальный аспект этого острого взаимодействия; был и такой оттенок в нем: культуртрегер — невежественный мужик. Учтем еще и то обстоятельство, что «невежественный мужик», ненавидя барона и барина, испытывал и положительное воздействие великой немецкой культуры, он знал Гердера и Гете. Внутренне сознавая себя, латыш должен был сопрягать, сопоставлять себя с немцами. И это наложило свой отпечаток на его национальный характер, на те формы, в которых проявлялось его самосознание.

И, поскольку латышское было заслонено остзейским, русские, живущие в Риге, Митаве, Либаве и не очень вникающие в местную жизнь (исключением был издатель «Рижского вестника» Е.В.Чешихин, ориентировавшийся на московских славянофилов), воспринимали эту местную жизнь по старой схеме, где и «немецкая аккуратность», и «русская ширь» оборачивались совершенной олеографией. Вот стихи учителя В.Козина, напечатанные в «Рижском вестнике» в 1873 году:

Славно тут жить… да не очень:

Нет здесь простору, приволья,

Негде широкой натуре

Здесь во всю ширь развернуться.

 

Прячут здесь мысли под спудом,

Держат язык за зубами,

Держат сердца под корсетом,

Руки как можно короче.

 

То ль дело в нашей стороне!

Ходишь себе нараспашку.

Все так привольно, что любо,

Все так манит разгуляться.

 

Шапку чертовски заломишь.

Руки упрешь себе в боки:

«Вы, дескать, мне не указка:

Знать не хочу, да и полно!..»

Заметим, что этот невероятный «разгул» есть не что иное, как «гиперкомпенсация застенчивосги».

Русское сознание мифологизирует не только «остзейца», за которым не видит латыша, оно мифологизирует и самого себя, причем в худшем варианте.

В сущности, и русское самосознание здесь профанировано. «Странное превращение, — пишет в 1876 году «Рижский вестник», — совершается с заезжим русским, когда он проживет несколько лет в так называемом Прибалтийском крае. Он становится чем-то жалким... обезличивается, как стертый пятак. Оторванность от корня приводит к потере национального характера, обыкновенного русского склада ума, языка и даже самого вида». А при таком психологическом состоянии, при таком отчужденном неприятии остзейской жизни неизбежно должна была возникать и соответствующая шкала оценок. «Все так уютно, удобно, вежливо, чинно и скромно...» — где ж тут было разгуляться поэту и учителю Козину. И где уж тут было разглядеть латышей...

Минула революция. Латвия стала сопредельным государством, отношения с нею сложились более или менее натянутые. Латыш в нашем представлении стал ассоциироваться только с образом латышского красного стрелка — с другими вариантами латышского характера мы не были знакомы, В частности, мы не знали того латыша, который пахал латышскую землю. Совсем плохо знали и латышскую культуру. Это можно сказать и о том русском населении, которое проживало на территории Латвии в 20—30-е годы. Опять-таки нужно понять и его психологическую ситуацию: представители вчера еще великого, «державного», так сказать, народа очутились в условиях буржуазной Латвии на положении «национального меньшинства». Многие из них встали по отношению к буржуазной власти в глухую оппозицию, но эта оппозиция носила консервативный характер: сохранять русский быт, лелеять русскую старину — только бы не «облатышиться»! Демагогия, уязвленное национальное самолюбие, политиканство, взаимное натравливание — вот атмосфера буржуазных десятилетий, и она не способствовала взаимному сближению культур.

Нам еще предстояло открыть латышскую культуру, и произошло это, когда Латвия стала советской республикой.

Миф второй: кольт и скрипка

Впрочем, один вариант латышского характера был нам хорошо знаком. Я уже упомянул о нем: это образ красного стрелка, неразрывно связанный с героикой Октябрьской революции и гражданской войны. В какой-то мере, правда, образ латыша связывался и с революционными событиями 1905—1907 годов, но там он был локален, привязан только к Прибалтике, а после Октября вышел на широкие просторы. Дисциплинированность, преданность латышских военных отрядов, их внутренняя собранность и боевой дух сделали их поистине революционной гвардией. Их железная сила вошла в легенды... Почему именно латыши, когда столько было всяких других народов втянуто в события? Почему именно они — на фоне войны и всеобщей катастрофы старого — явились символом гранитной твердости? Так или иначе, образ латыша мифологизировался, в нем невольно стали усматривать некий национальный феномен, некое «латышское начало», которое, как и Россию, ни «умом не понять», ни «аршином общим не измерить». Имела хождение даже такая «художественная» оппозиция: русский «расслабленный» интеллигент — железный латышский солдат революции. Это предельно ясно выразил Вл.Луговской.

Вошедший был латыш в пальто реглан.

С лицом простым, как дуло кольта,

Интеллигенция сидела по углам,

Ругая Мейерхольда.

И вот вышло так, что миф стал вытеснять реальность. При всем живом интересе к «красным латышам» мало кто пытался по-настоящему глубоко проникнуть в суть этого национального феномена. Скорее это был орнамент: латыш при всем пиетете к нему проходил по страницам книг эпизодической фигурой — символом-загадкой, роковой силой. И все детали примысливались в меру авторского знания (или незнания), а порой даже и догадки.

Тогда, в 20-е годы, когда царил в литературе романтический «метельный» стиль, это не мешало — кому интересно было натуралистически сличать символическую фигуру с эмпирикой! Но сейчас-то, когда перечитываешь тексты, многое видно. Вспомним фигуру латыша Лайтиса, одного из тех, что в «кожаных тужурках» выведены в романе Б.Пильняка «Голый год». Этот образ не выдерживает никакой критической проверки, он рассыпается при первом же прикосновении. Для Пильняка вся история России — цепь парадоксов и антиномий, сводимая в конечном итоге к взрыву колоссальной силы-ненависти во имя великой любви. Жесткие узоры по сентиментальному фону: латыш Лайтис движим зарядом любви; это любовь его мамы, которая где-то в далекой Лифляндской губернии выстегала ему атласное одеяло, выткала ночной коврик, расшила подушечку и туфельку для часов, с чем он и не расстается даже в вихре гражданской войны, так же как и со скрипкой, на которой печально играет у окна.

Невольно хочется воскликнуть: да в какой же это оранжерее мог вырасти такой латыш? Стеганое одеяло, туфелька и коврик — это уж, скорее, аксессуары немецкого бюргерского мирка, это уж онемеченный латыш, и в таковом качестве он совершенно не характерен. Латышки никогда не употребляли атласных одеял. Характерной чертой их быта всегда были великолепные домотканые одеяла и покрывала. Никогда у них не было в ходу расшивание серебром! А если кто-то из латышских стрелков играл на скрипке, то отнюдь не потому, что это была тонкая поэтическая натура (юноша бледный со взором горящим!), взращенная в каких-то «чухонских Афинах», а потому, что многие латыши кончали, скажем, учительские семинарии, где каждый обязан был уметь играть на фисгармонии, органе или скрипке, чтобы потом уметь аккомпанировать школьному хору или играть во время богослужений. Даже и скрипка была здесь делом земным, практичным и ремесленным.

И весь этот Лайтис, взращенный добренькой мамой, напоминает некоего российского правдоискателя, этакого отрока-девственника, переболтанного с юным скандинавским пастором.

Все это полная дичь, с точки зрения латыша или эстонца. Отношение матери и сына у них складываются совсем иначе. Каарел Ирд пишет: «Мать у нас никогда не поцелует взрослого сына. Руку матери или отца эстонец не поцелует, как это, например, бытует на Украине» (2).

И именно поэтому никогда латышка не будет лелеять и холить сына, как анемон (просто не могла в то время, и не могла вручать ему атласное одеяло... как благословение, что ли?).

Говорит Лайтис у Б. Пильняка так:

— Где здесь езть квардира овицера-дворянина-здудента Волковися?

— Ольга Земеновна хосит?.. Извините, доварищ... Брощайте, доварищ!

— Езли придет барышня, бровезди ко мне.

— Вы вечером путете тома? Пожалюста, придите ко мне в кости. Мне секодня роштение.

Пильняк понимал, что Лайтису нельзя придавать традиционный немецкий акцент, а он этот акцент хорошо знал, поскольку для него самого немецкий язык был родным (как известно, сам Пильняк был из волжских немцев). Он понимал, что латыш — не немец. Но кто такой латыш, как звучит латышский язык, как латыш может «коверкать» русский язык, об этом он не имел представления.

Латыш никогда не скажет «здудент», а скорее «штудент». Не скажет –«квардира», так как уже усвоил это слово в немецкой огласовке, т. е. «квартир». Не скажет «овицер», скорее уж (если он совсем дремучий) «опицер». Не скажет «Волковися», так как у латышей у самих есть подобные фамилии, они для них не трудны, скажем, Митревиц—Митревица. И так далее! Почти ни одного фонетического попадания у Пильняка, даже случайного! В целом речь его героя напоминает сплав насморочного «я сегоддя де в лице, у бедя дасборг» с неким эстонским «присепетывапием».

Вопрос об акценте далеко не третьестепенный, практическую важность он сейчас имеет неоспоримую. Имитировать чужую речь надо все-таки с умом, прибегая к имитации как к осознанному формообразующему приему. Воспроизводим-то мы не чистую фонетику, а, так сказать, мыслительную жестикуляцию. Скажем, глагол на конце уже предопределяет необходимость определенного рода мыслительной завершенности, пусть это и покажется иному пылкому читателю «занудством». В сочетании с другими верно подмеченными психологическими чертами эта внутренняя жестикуляция может давать ориентировочную привязку к типу культуры, а следовательно, к характеру.

Как называется речка?

Теперь обратимся к современности.

Современному писателю не откажешь в желании как-то обозначить национальную окраску проходящих мимо него впечатлений. Но, увы, слишком часто это туристические «сливки». На самом же деле тут даже поверхностное не усваивается. Прибалтика — прекрасная сторона, всех хочется любить. Что литовцы, что латыши — все хорошие ребята. Примерно так это выглядит в стихотворении Осипа Колычева:

Не знает ласточка, где та

Неуловимая черта,

Что вьется меж Литвой и Латвией.

 

Одним крылом паря в Литве,

Другим — в латвийской синеве,

Шалунья носится крылатая...

 

Здесь — от границы на вершок —

Трещит без умолку сверчок,

В траве поблескивая искрою,

 

Не устает он стрекотать...

Как песенку его назвать:

Литовскою или латвийскою!

Уж если кузнечик стрекочет на едином для всех языке, то нам и вовсе нечего умничать и ковыряться в таких несущественных вещах, как национальный колорит… Конечно, любой из вояжирующих писателей может назвать кое-какие признаки, отличающие один народ от другого, но о каком проникновении в душу народа , среди которого живут иные поэты, творя в Доме творчества в Дубултах, может идти речь, когда они не удосуживаются прочитать и правильно запомнить название реки, текущей перед этим домом.

Рюрик Ивнев называет ее «Лёлупе»:

Нам падают сотни названий на плечи,

Как струи дождя на покатые крыши,

И Сигулда-город, и Лёлупе-речка,

А мы поднимаемся выше и выше.

Мы уже усвоили, что английское «ривер» — река, и поэтому не позволим себе наращивание типа «Свониривер-речка». А с тем, что под боком, обращаемся бесцеремонно: «Лиел-упе-речка».

Марк Шехтер называет иначе: «Вечер над рекой Леелупе». Николай Глазков делает из этого слова четыре слога, тогда как там только три («ие» произносится как один слог, как «йе»). У Глазкова: «Темна на Ли-е-лу-пе рябь...»

Если уж поэты, живущие тут месяцами, не стесняются со словом, то что взять с очеркиста О.Кулиша, который бойко рапортовал со съемок фильма по «Тилю Уленшпигелю»: «Город был, правда, не в Голландии, а на реке Лейлупа близ города Юрмала». Человек занятой, утром примчался, вечером умчался, некогда ему по сторонам глядеть, вывески станций читать.

Правда, если и замечают вывеску, не всегда интересуются, как слово надо произносить, а домысливают сами. Пример — из Н. Ушакова:

До свиданья, светлые березы!

До свиданья, темные сады —

Всё, что будто дым от папиросы,

Тает за вокзалом Сигулды!

Поскольку поэт чаще слышал названия Караганда, Слобода, Ревда, то отчего ж не СигулдА? Но ведь есть же на свете Колхида — не называют же ее Колхида!

А вот стихотворение Сергея Смирнова (Слышишь, ДаугАва». Настоящая латышская ДАугава плохо рифмуется. А вот мифическая «ДаугАва» столько рифм за собой тянет, что хоть до вечера рифмуй:

Да-у-га ва, слышишь, Да-у-га ва? —

Я приехал с Волги в этот край.

Мне твои равнины и дубравы

Говорят, как сыну:

— Выбирай!

И поэт «выбирает» рифмы: орава, сплава, здраво, слава, величаво, лукаво, право. Ради этого и писалось.

 «У какого латыша нет голубых глаз!»

Ну, хорошо, поэтам надо многое прощать, они люди взволнованные. Но прозаики.. нет, возьмем еще более точный и деловой жанр — очерк. И здесь, увы, часто все держатся на мифах и стереотипах. Даже у опытных и крупных писателей.

Возьму в качестве примера очерк покойного Виля Липатова «Командир взвода милиции» — не для того, чтобы бросить тень на работу этого интересного и много сделавшего прозаика, а для того, чтобы продемонстрировать наши общие болезни, ибо у очеркистов калибром поменьше эти болезни еще острее. Липатов описывает своего героя и как специалиста по борьбе с преступностью, и как Латыша. Первый аспект я не беру — здесь все прекрасно и, надо думать, точно. Но вот второй... Виль Липатов специально ведь изучал в своем герое латышское «начало», в очерке это очень важная художественная окраска.

Читаем:

«Анкетные данные. Жукс Антоне Игнатьевич, год рождения 1929, место рождения село Воноги Латвийской ССР...

...О! Спасибо! Пусть читатель знает, что все факты биографии капитан Жукс сообщал в связи с вашими вопросами. Порадок! Иначе может получиться, как в латвийской пословице: «Прежде чем войти, узнай, как выйти!», а я не хотел бы иметь высокомерный вид все-знай-ки... Простите, если я позволил слишком резкие выражения, а кроме того, у меня не очень гладкий русский язык: много ошибок в падежах. Пардон!

АДРЕС. Я имею удовольствие жить в доме по улице Эдуарда Смильгя, номер 20, квартира 9... Пожалуйста, приходите в гости! Вы познакомитесь с музыкой Эдуарда Смильгя, который жил на этой же улице, а я имел честь знать его. Мне выпадала радость бывать в гостях у него, тогда мы — я и высокочтимый Смильгя слушали Грига... Итак, улица Смильгя, 20, квартира 9, жена любит принимать гостей, как, впрочем, жена любого латыша. Мы будем слушать музыку Смильге, пить кофе и... молчать. Да, да. Латышские мужчины не имеют привычки много говорить...

Я хочу сказать, что родители меня за-про-грам-ми-рова-ли офицером наружной службы... Если вы кончите смеяться, я замечу, что в этой шутке есть большая доля правды. Я был еще юношей, когда имел радость пойти в па-тру-ли-ро-ва-ние с дядей Станиславом Баклансом...

Вам может показаться это парадоксальным, но главное назначение милиции—борьба с некоммуникабельностью... Вы понимаете меня?! Порадок!

...Я знаком с бесчисленным мно-же-ством рижских мальчишек, я имею счастье наблюдать за ними постоянно...

...А так как было достаточно темно, я еще и крикнул: «Тише, мыши, кот на крыше!» Это моя... как надо сказать? О! Это моя присказка, с которой приходится всегда идти на опасное дело.

...У нас книги покупают, как хлеб, и сказать о себе: «Я люблю книги!» все равно, что сказать: «Я люблю дышать!» О! У меня, кажется, получилась сверхвосторженность... Я на два года моложе вас, но мне в возрасте мальчишки приходилось работать на помещика, чтобы иметь возможность купить книги... Это теперь существует обязательное среднее образование! А в буржуазной Латвии мои родители и сестры работали на помещика целый месяц, чтобы купить Антонсу две-три книги...

...Если я вас правильно понял, могу иметь такое замечание... Моя сестра Вера — рабочая, Леонтина — колхозница, Анале — совхозная доярка, Анна — колхозница, Бронислава и Геновефа — служащие...

Это не мужской разговор, когда вы делаете замечание о том, что я красивый мужчина! У какого латыша нет голубых глаз, светлых волос и широких плеч! О! Давайте удаляться от этой темы — здесь мы не будем иметь урожай... Порадок!

Разрешите снова пригласить вас в гости. Жена будет рада! Она любит музыку, любит петь, а моя дочь Жанна — ей семь лет! — что-нибудь нам сыграет на пианино, Мы будем пить кофе...»

Ну, начнем с того, что Антон Игнатьевич Жукс не мог знакомить автора очерка «с музыкой Эдуарда Смильгя», поскольку Эд. Смильгис — режиссер очень известный, вроде нашего К.С.Станиславского. Музыку он не писал. Ни своей музыкой, ни музыкой Грига оперативных работников милиции не угощал.

Плохо представляя себе, кто такой Смилгис, автор, естественно, не уверен, как надо писать его фамилию. У него написано Смильгя. Увы, это родительный падеж. Очеркист отважно полагает, что родительный падеж будет Смильге. Так кто же тут не в ладах с падежами: герой или автор?

Не мог герой «в возрасте мальчишки» (т. е. десяти лет) работать на помещика по той простой причине, что в Латвии помещиков тогда не было. Кулаки были, и весьма крупные, но все поместья после 1920 года были парцеллизированы, то есть разделены между крестьянами.

Приводимая пословица никак не латвийская — она латышская. Жителем Латвии может быть и грузин.

Жена героя любит принимать гостей, как жена любого латыша. Тянусь к сборнику «Фольклор балтских народов», читаю: «По сравнению с русскими у латышей мало пословиц о гостеприимстве, причем общими являются лишь негативные: «Незваному гостю ни стула, ни ложки». Кому верить: ученому или автору очерка?

Автор очерка полагает, что если латыш плохо гово рит по-русски, то он должен делать ошибки в падежах. Но это далеко не самое типичное для русской речи латыша! Характерным является калькирование и — чаще всего — ошибки в управлении. Боюсь, что все неправильности и оговорки в речи героя здесь придуманы, вслепую стилизованы. Герой без запинки выговаривает труднейшие слова «некоммуникабельность», «сверхторжественность», но не может выговорить простейших двусложных («ошибка»).

Почему-то слово «порядок» он произносит как порадок!..

Стоп! Вот оно! Вот он—единственный, реальный, непридуманный штрих. Да, так говорят в Латвии. Но... не латыши. Так говорят русские, живущие на востоке республики, рядом с белорусами, жители Латгалии.

Именно их фонетику передразнивает шутливая присказка: «Выпил румку, руки в бруки и— впирод!» А латыши, между прочим, превосходно владеют смягченным «р».

У меня общее впечатление, что герой очерка по-русски говорит куда лучше, чем по-латышски. Заметьте, он не расстается с русским присловьем: «Тише, мыши, кот на крыше!» (В латышском языке такого нет.) Но не знает, словно студент из какой-нибудь экзотической страны в университете имени Лумумбы, русского слова «поговорка». Одним словом, странный латыш...

Теперь о внешности.

«У какого латыша нет голубых глаз, светлых волос и широких плеч?» — спрашивает герой очерка.

Да чуть не у каждого третьего. Опять-таки стереотипное мышление: раз латыш, значит, непременно блондин.

Снова тянусь к полке. Беру книгу Ю.Новоселова «Латыши» (3).

«Латыш — среднего роста, крепкого телосложения; волосы русые, гладкие... Но среди латышей попадаются лица совсем иного типа: с выдающимися скулами, с широким угловатым лицом, с волосами каштанового цвета...— потомки ливов, народа финского племени».

Об именах. Тут есть одна тонкость. Имена Антон, Игнат, Станислав, Бронислава, Геновефа — отнюдь не латышские имена. Это польские имена, и они в большом ходу в Латгалии. Словом, можно предположить, что герой очерка — типичный латгалец. Но это совсем не то же самое, что типичный латыш.

Опять-таки надо знать историю народа. Дело в том, что лифляндские и курляндские латыши во время оно были «под немцами», а инфлянтские, то есть те, что жили на территории бывшей Витебской губернии, «под поляками» Одни лютеране, другие католики, одни жили на хуторах, в отдельных усадьбах, другие в деревнях и местечках, вокруг одних только немецкая и латышская речь, вокруг других — польская, русская, еврейская, белорусская, цыганская, литовская, для одних вопрос веры нечто малозначащее, лишь бы «отмечаться» у пастора, для других это вопрос фанатической приверженности ксендзу и догматам. Отсюда, скажем, у одних один-два ребенка, у других сколько бог пошлет, регулировать рождаемость — ни-ни!

Вот и судите, отличается один латыш от другого своим складом? Еще как! Иной латгальский латыш мог показаться почти совершенным поляком.

Так что один тип латыша психологически отличается от другого, как один живой человек от другого живого человека. В очерке же Липатова предпринята попытка вывести некий «всеобщий тип». И все от каких-то книжно-театральных представлений. Все эти возгласы «о!», «пардон!», все эти «я имею удовольствие» и «мне выпадала радость», великосветские разговоры о кофе, когда человек явно предпочитает пиво,— все это наивно.

Мы должны считаться с тем, что в старое время, скажем, в восприятии латыша из Лифляндии и Курляндии его сородич из польских Инфлянтов, из Витебской губернии, иллукстский латыш был как бы не совсем латышом, а латышом... курьезным. Сами подумайте, как такое может быть: латыш — и вдруг католик! как у Некрасова «Я однажды смеялся до колик, слыша, как князь NN говорил: «Я, душа моя, — славянофил».—А религия ваша? — «Католик». То, что латыш — католик, само по себе было малосущественным: конфессиональные распри никогда латышей особо не волновали. Но психологически существенно то, что латгальские латыши своей национальностью считали именно вероисповедание: дело в том, что это влекло за собой ополячивание, этот латыш начинал по-иному смотреть на проблемы — земля, господин, семья, костюм, веселье, ярмарка, смерть, — и в силу этого менялся его психологический облик. Естественно, лифляндский латыш мог еще посмеиваться над латгальским собратом, слыша его диалект, все остальное было у латгальца уже настолько непохожим, что над этим чужим и смеяться-то неловко.

Я допускаю, что очерк В.Липатова построен на реальном материале и что герой очерка мог говорить все то, что записал автор. Но автор неоправданно придал этим деталям важное значение: несущественное он подал как существенное, притом национально существенное, это уж и вовсе не соответствует истине. Кстати, откуда это желание непременно связать профессию героя с его национальностью? Почему если надо изобразить четкого специалиста своего дела, то он непременно должен быть «классическим» латышом? Или есть школа сыска, отмеченная особым, неповторимым латышским складом?

Если что-то в этом роде есть, именно об этом и нужно бы говорить. О методе умозаключений, умении прощупывать причинно-следственные связи, об особом логическом складе ума, порожденном местными специфическими условиями. Именно так: профессионал в местных условиях.

И тут возможно говорить об особенностях мышления латышей, работающих в области поиска (что искать — это другой вопрос), о том, как они умеют искать (преступника ли или научную истину). Тогда вопрос надо ставить так: какое здесь в ходу мышление? Конкретно-логическое? Ассоциативное? Художественное? Парадоксальное? Отвлеченное? Что наиболее традиционно? Тогда наверняка можно сказать, что отвлеченное мышление здесь не особенно характерно, что в общем, и понятно, в силу сравнительно позднего развития того, что Пушкин называл «метафизическим языком». А не было его у латышей потому, что не было философской литературы на своем языке, не было своего богословского словаря, словарного инструментария в области отвлеченных понятий, не было того, что у других народов существовало века, — традиционного шлифования силлогизмов и умозаключений, скажем, как у японцев. У японцев, между прочим, в ходу старинный знаменитый силлогизм, образец знаменитой японской логики, на котором учат иностранных студентов: «Когда дует ветер, поднимаются тучи пыли: пыль засоряет глаза, и много людей становятся слепыми; слепцы зарабатывают на жизнь игрой на сямисенах; их делают из кошачьих шкур; а струны — из кошачьих кишок; поэтому, когда дует ветер, кошек становится меньше».

Может быть, японские детективы умеют размышлять, опуская промежуточные звенья?

При каком условии очерк о латышском милиционере мог бы быть действительным явлением? Только если бы автор показал, как рассуждает латышский милицейский инспектор, решая головоломку. Вот тогда имело бы смысл всячески подчеркивать то, что он латыш. А иначе это все та же олеография, только на современный лад.

«Благочинный на карачках»

Вот другая попытка, на сей раз местного русского писателя, дать психологический портрет латыша:

«Каждый день, идя на работу, Вальдемар Пуриньш забегал в церковь. Он истово молился. Он просил бога только об одном — чтобы сегодня с ним ничего не случилось. Он не осмеливался вымаливать такой милости на неделю или месяц — нет, только на сегодня... После работы, спрятавшись где-нибудь за печью, Пуриньш шептал: «Благодарю тебя, господи, что ты внял моим молитвам...» (Евг. Ратнер. «Балтийская симфония").

Разберем эту трогательную сцену.

Латыш, если он лютеранин (если католик, то там дело опять-таки особое!), начисто лишен подобного религиозного рвения. Для него общение с богом — сугубо формальное обрядовое действо, для которого отведены специальные дни и часы. Умом: он в этом участвует, душою — нет. Вообще существо лютеранского вероисповедания отвергает назойливое ежечасное моление о злобе дня, в обход или поверх более высоких понятий. Для лютеранина важнее общее устроение жизни в ее незыблемых понятиях, сознание, что он не выбивается из предначертанного круга, что он такой, как все, если не лучше, то, во всяком случае, уж никак не хуже.

Если взять исторический аспект, то надо сказать, что с христианской религией латыш никогда не роднился интимно, не проникался ею, не переживал периодов боготворчества или богостроительства. Эта религия была ему навязана.

По этому вопросу в свое время высказался Ю.Ф.Самарин. Пусть даже цитата обширна, иметь в виду ее необходимо, так как она многое объясняет.

«Латыши исповедовали протестантскую веру по чистейшему аугсбургскому символу, но почему? — этого, конечно, они сами не знали. Как пришли они к этой вере? — этого они не помнили, да и нечего было помнить. Кажется, что и предки их, свидетели окончательного торжества протестантства над латинством на Балтийском поморье, как будто не заметили, что их перечислили из одной веры в другую... Видно только, что латыши о старой своей вере не жалели, но и не просили новой... обе в равной степени были для них чужие, а своей, народной веры у них не стало с той самой поры, как погибло древнее их язычество. Та вера точно была для них своя, и оттого они бились за нее долго с таким упорством... она в былые времена действительно проникала насквозь всю жизнь народа... Торжество христианства над язычеством в Лифляндии было такою же победою материальной силы, как и торжество пришлой немецкой народности над туземною. Оттого ни латинство, ни протестантство не унаследовали от старой веры ее нравственной, действенной силы и не заняли ее места в душе народа. Без всякой натяжки можно сказать, что... как в прежнее время латинство, так в позднейшее и в настоящее протестантство было и остается для простого народа верою господ...»

Не было доверия к пастырям, не было доверия к церкви, не было особого доверия и к богу. И потому вряд ли мог герой Евг. Ратнера ежедневно припадать к нему, забегая в церковь. Выдумка это.

Вот тот же Ю.Ф.Самарин мог бы, наверное, так поступать, хотя и был он образованнейшим человеком своего времени. Но именно потому, что он был человеком своего времени, своей среды, своего воспитания, он-то как раз и мог так поступать. Вот он пишет о себе, вспоминая, как за то, что он осмелился вступиться за латышей и пойти на столкновение с немецкими баронами, постигла его немилость Николая I, а далее Петропавловская крепость и высылка в Симбирскую губернию. Вот как у него это окрашено: «Министр тотчас истребовал меня к себе. Как следует православному, я перед тем, как ехать к нему, зашел в церковь всех скорбящих, помолился за себя и в особенности за вас и за маменьку, чтобы это известие не слишком вас огорчило, и предался безусловно воле божьей...»

Чтобы верно передать состояние души героя, необходимо знать значительно больше того, что знают некоторые наши литераторы и переводчики, рассуждающие о национальном характере. Знать реалии, обряды, тексты, особенности церковной архитектуры и т.д., если речь идет о человеке верующем.

Вот книга рассказов Антона Станкевича «Белый всадник» в переводе на русский язык Г.Гайлита. Действие происходит в Латгалии, где, как уже говорилось, главенствует католическая религия. И вот, извольте:

«...ясли, в которых якобы нашли сына божьего, возле них — деревянные фигурки Иосифа и девы Марии... и трех королей».

Возможно, переводчик слышал краем уха, что какого-то младенца в священной истории где-то там нашли. Так это дочь фараона подобрала Моисея в корзине, плывущей по реке. А «сын божий» лежал в яслях. Но не потому, что его туда подбросили, а за неимением другого места. И в русской традиции называть явившихся к нему на поклон не «королями», а волхвами.

Там же: «Поезжане собрались в закрестии». Что за иероглиф? А это переводчик понял польское слово zakrystia (сакристия) как некое помещение, находящееся за крестом (нечто в духе народной этимологии!). Тогда как это простая ризница.

«Принятие таинства совершалось лишь после того, как исповедуешься и замолишь свои грехи».

Переведем и это на русский язык: причастие после отпущения грехов.

«Благочестивый, хорошо воспитанный католик должен был перед каждым барельефом опускаться на колени и читать длинную молитву».

«Хорошо воспитанный» здесь ни к селу ни к городу, имеется в виду литургическая подкованность, но куда-то из текста улетучился предмет, о назначении которого переводчик явно не имел понятия, но который католик обязан держать в руках. По-латышски он назван rožukronis, а по-польски rozaniec, то есть четки.

Можем ли мы на таком уровне знаний передать нечто посложнее? В рассказе Э. Вилкса «3еленое древо» (перевел С.Цебаковский) грузчик, у которого умерла мать, разыскивает повсюду пастора, поскольку этот грузчик дал матери слово похоронить ее со священником.

«Эй, Тауциос... вон твой благочинный на карачках ползет».

Что такое благочинный? Это священник, которому поручено благочиние, то есть округ, несколько церквей, причтов и приходов, это его дополнительная обязанность помимо самой службы, более того, он может вообще не отправлять обрядов. Не говоря уже о том, что наименование это неприменимо к лютеранскому священнику.

Однако грузчик этот берет священника «за грудки»: «Чтобы в воскресенье был на кладбище!.. И сочини мне самую лучшую проповедь... Да надень самую что ни на есть черную рясу».

Не носят протестантские священники ни рясы, ни ризы! А надо грузчику всего лишь, чтобы пастор был «при всем параде».

Незнание реалий не только компрометирует переводчика, но и всю изображаемую среду делает «смутной» в психологическом плане. А главное, это подрывает ощущение достоверности изображаемой жизни.

Далеко не безразлично, к примеру, в какую сторону крутятся жители Лаггалии, танцуя «лансе». У старообрядцев «крест делают» обязательно справа налево, а у католиков непременно слева направо. Мелочь? Отнюдь. Сообразим, что значит католик в тех местах. Это и поляк, и латыш, и литовец, и ополяченный русский. Ну, хорошо, а старообрядцы — это уж непременно русские? В том-то и фокус, в том и парадокс местной жизни, что в Латвии имелись даже старообрядцы латыши! И более того... немцы!

Так что необходимо с величайшей осторожностью подходить к этим материалам, всячески избегая дилетантизма.

Разумеется, переводчику не всегда легко разобраться в деталях лютеранского быта. Во-первых, сама суть, сама обрядная практика, тексты и прочие, характерные для лютеранско-евангелического вероисповедания положения, нам вообще плохо известны. А тем более почти неизвестна его латышская модификация. А ведь последняя определяется не только языком, но и особенностями перевода, приспособления евангельских текстов в соответствии с менявшимся культурным уровнем латышей на протяжении нескольких веков. В целом практика определяется сводом песнопений, которые для русской традиции весьма странны: упорядочены, зарифмованы на светский манер и, как правило, изложены на языке почти современном и вполне светском. То, что в старославянском тексте библии звучит полисемантично, философски темно или архаически поэтично, в песенно-рифменном латышском варианте кажется упрощенным, чисто назидательным, прагматичным... Но это факт, и переводчик обязан уметь его передать так, чтобы не профанировать психологическую окраску действия. Для этого нужно знать историю, знать контекст, знать реалии. Иначе непременно выползет «благочинный на карачках».

«Молва говорит»

Очеркист Игорь Акимов решил написать для журнала «Юность» «Латышскую мозаику». Он взял книгу «Народы России» 1879 года издания и извлек следующий (даже сохранил орфографию) пассаж:

«Женщины Латышскiя обладаютъ здоровымъ сложенiемъ и довольно стройны. Лицо у Латышскихъ женщинъ продолговатое, черты лица довольно крупные, глаза открытыя, носъ прямой, зубы нъсколько выдающiеся, подбородокъ широкiй, шея длинная, голова несколько сжатая, грудь не высокая».

Чувствуя, что этого маловато, И.Акимов взял на помощь «молву»: «Молва приписывает латышам три основные черты: замкнутость, добросовестность и врожденную культуру».

Замкнутость оказалась мнимой, добросовестность — поразительной. Культура?.. Какими словами описать высоту и мощь духа этого народа?..

Ну, для «высоты и мощи» у И.Акимова слова, как водится, нашлись. А вот с реальностью черт, с точностью характеристик у него жидковато. Поневоле спрячешься за магическую формулу «молва приписывает». К сожалению, слишком часто слышишь теперь, что «молва приписывает», а приписывает она какие-то банальности.

Ну, в самом деле, «молва приписывает» латышам замкнутость.

Латыши молчаливы. Кто вам это сказал?! Ну, как же, вот в стихах говорится: «И Фрунзе бросил из траншей немногословных латышей». Вон и Виль Липатов устами своею героя декларирует: «Латышские мужчины не имеют привычки много говорить».

А может быть, герою только с вами не о чем было говорить, вот он и молчал?

Поезжайте в любой маленький городок Латвии или Эстонии, внушите доверие двум-трем местным жителям, уговорите их посидеть за бутылкой и потолковать. Правда, насчет «скинуться на троих» там не принято. Зачем это, когда можно свободно пойти в любой «эйнелауд» или «буфете», сесть, выпить и побеседовать. Тут вы и убедитесь, что и латыш, и эстонец так же словоохотливы, как русский застольный собеседник (если только их не связывает слабое знание русского языка). Да латыш вас засыплет словами! Другое дело, что при всей словоохотливости он в определенных сферах сдержан. Два часа вы проговорили, а что он рассказал? Самое существенное, важное для него, интимное он вам не станет выкладывать. Это не предмет для обсуждения с посторонним. Но ведь это уже вопрос не «словоохотливости», а ценностной ориентации.

О какой «молчаливости» целого народа (или хотя бы мужской его половины) может идти речь, когда ровно сто лет назад в романе «Времена землемеров» был выведен тип баснословного болтуна Пьетукова Крустыня, этакого латышского Балалайкина? Так откуда же миф о молчаливости? Во многом молва, приписывающая латышам немногословие, исходит из поведения латышских стрелков во время гражданской войны, которая бросала их по всей России. Пожалуй, они меньше и митинговали, и разговаривали попусту. Это все помнят. Но забывают о главном — почему они были молчаливы. Просто они плохо говорили по-русски, вот и помалкивали. Совершенно резонно заметил по этому поводу П.Стучка еще в 1919 году (он писал по-русски): «Надо оговориться, что латыши в большинстве своем не знают никакого другого языка, кроме латышского, и те товарищи, которые, видя перед собою только немногочисленных выходцев Латвии, понимающих и даже говорящих хотя и плохо, по-русски, эти свои наблюдения иногда обобщают на весь латышский народ, как будто бы только притворяющийся незнанием русского языка».

Что же еще гласит молва? Что латыши здорово пьют. «Любил я выпивать! Любил, любил, как латыши» (Вл.Луговской). О чем свидетельствуют эти слова поэта? Скорее всего о том, что ему просто везло на хороших собутыльников. Но «молва» есть «молва», и она, увы, воздействует на литературу и тяготеет над сознанием переводчиков. Приведу примеры опять-таки из перевода «Белого всадника» Антона Станкевича.

«В привокзальном буфете... он выпил целую кварту водки». Давайте разберемся, что такое кварта. Сейчас эту меру у нас забыли, а была это восьмая часть ведра, литр с четвертью. Чтобы выпить ее одним духом (а герои выпивает ее именно за один присест, без закуски), надо быть фольклорной личностью. Правда, у Гоголя такое бывало: «Сивухи кварту свистнет вдруг, как не бывало». Но ведь у Гоголя и редкая птица долетает до середины Днепра. Но А.Станкевич — не Гоголь, он не задавался целью ошарашить гиперболами, он хотел сказать, что герой расстроен, вот и позволил себе. И выпил он — в оригинале — лишь четверть литра, 250 граммов, чекушку, четвертинку, косушку, то есть такую норму, которую в расстройстве можно и единым духом выпить.

Но кто из русских читателей полезет в оригинал. А кварта есть кварта, это уже кое-что. Как говорил Маяковский: «Дыра в ушах не у всех сквозная — другому может запасть». И западает. Молва рождает молву. Тем более что и латышки пить — тоже, ух, звери! Извольте:

«Я любил смотреть, как девчата собирались в кружок и пели песни. Все как на подбор — румяные, круглолицые, ядреные. Ох и пили же они пиво! Литровую кружку опустошали, глазом не моргнув...»

«Глазом не моргнув» в данном случае можно отнести к переводчику. Потому что в оригинале все не так. Девушки действительно округлые, только красные, большие и натруженные у них руки, а не они сами. А насчет пива вот что у А.Станкевича сказано: «Охотно выпьют и предложенную им кружку до дна, усмехнутся и пену с губ сдунут». Кружки, как известно, бывают разные. Может, и в стакан вместимостью. Насчет литровой в оригинале ни слога. Это уже переводчик от широкой души не поскупился

И вот так. камешек к камешку, глядишь, и лепится: «Пьют, как латыши». Да, пьют, но, если говорить беспристрастно, пьют не больше других.

Вновь обратимся к статье П.Стучки:

«Мне когда-то один товарищ, не латыш, заметил, что мы, латыши, не умеем устраивать настоящих торжественных праздников. Я ответил, что наши коммунисты — люди труда, не умеющие по-настоящему предаваться веселию, они в этом смысле не люди с южным темпераментом, которым наши русские товарищи в этом отношении гораздо ближе. Но все-таки и нашим коммунистам не чужды беззаботность и легкомысленное равнодушие южан в моменты опасности, и они остаются верны заветам своих тружеников-предков, певших когда-то за сохою: «Пусть черт тужит о лютой беде, а я о беде не тужу; кладу беду на камень и швыряю ее ногою в море...» Когда-то наши русские товарищи подтрунивали над буржуазною внешностью латышскою рабочего. Над его привычкою «прилично» одеваться, жить в своей чистенькой квартирке или комнате и т. д.».

Заметим, все эти «оценки» поведения исходят именно от нелатышей, которым кажется, что у латышей что-то «не так».

Но ведь все зависит от того с какой частью народа сталкивается наблюдатель. Надо думать, что образованные латыши не очень любили тратить время на застолье, примерно как и образованные русские. Это на кого нападешь. Наблюдатели из числа авторов этнографического труда «Живописная Россия» утверждали, например: «Вообще латыши по своему веселому нраву любили увеселения и пользовались всяким случаем, чтобы выпить и поплясать... Страсть латышей к увеселениям так велика, что ни один домашний праздник не обходится без нескольких дней, в продолжение которых кроме непременных попоек постоянно поют или пляшут».

Словом, все как у людей...

Что касается внешнего облика, респектабельной внешности латыша, чуть ли не «буржуазной», это явление того же порядка. «Молва» говорит... О каких латышах говорит? О ком идет речь? Горожанин перед нами или крестьянин, курляндец, латгалец, приказчик, землепашец, органист, подмастерье?.. Латыши в старой Лифляндии — «чюли» — повседневно ходили в домотканых штанах и постолах, но в праздники надевали «кобеднешние» костюмы и штиблеты, а латгальские «чангалы» гордились тем, что вообще не ходят в жалких постолах, а всегда пусть в худеньких, но сапогах. Правда, в этих сапогах — и в пир, и в мир. Но ведь в сапогах же всю неделю...

А «молва» говорит...

Рискну напомнить: пусть не покажется излишней критичность этих заметок. Наши возросшие требования связаны с тем, сколь много сделано и в сфере переводов, и — шире — в деле взаимоузнавания народов, взаимообогащения культур. На таком фундаменте нужно сегодня строить дальше: терпимее и понятное вчера становится недопустимым сегодня, традиционные представления о других народах, и в частности представления о латышах, сложившиеся под влиянием прошлого и бытующие «по инерции», нуждаются в научной корректировке и в точном обосновании. Проще сказать, надо знать, что переводишь: знать народ, его историю.

К истории и вернемся.

Абстрактное «трудолюбие» и романтические скелеты в башне

Живя в условиях жесткой остзейской системы с ее регламентированностью, расписанностью, рутинностью, но в то же время и с высокой, жесткой же требовательностью и с добросовестностью в работе, что во многом шло от традиций, выработанных еще цехами, цунфтами, когда каждая вещь выделывалась вручную и проходила строгий экзамен, латыш поневоле усваивал черты педантизма, склонность к нормированности, четкости представлений, но — что очень важно — без остзейской кастовой высокомерности (высокомерничать латышу было не перед кем) и претензии на учительность. Поэтому образованный латыш — агроном, лесничий, офицер, гувернантка, техник — перед войной шел во внутренних российских губерниях, что называется, «в одной цене» с немцем: исполнительность, пунктуальность, финансовая порядочность и плюс к этому (для тех, кто ценил демократизм) отсутствие барственности.

Характерный пример — латышский писатель Э.Бирзниек-Упит, который был высоко ценим за свои деловые качества и сделал на Кавказе прямо-таки карьеру, получал за службу на Бакинских промыслах фантастическую для него сумму — 600 рублей в месяц, так что он имел возможность еще и помогать поэту Райнису.

В книге воспоминаний Бирзниек-Упит приводит слова директора народных училищ в Баку:

«Александр Семенович крепко пожал мою руку, говоря:

— Узнаю в вас истинного латыша. У меня было два друга студенческих лет, два товарища по несчастью, оба латыши — они тоже никогда не полагались на чужие достатки. В тяжелые времена чистили снег, кололи дрова, подметали улицы, мастерили крысоловки, получали за работу гроши, но подачек не принимали... Незабвенные мои друзья, высокого ума люди, которыми каждый народ мог бы гордиться!»

Мы привычно говорим «трудолюбие», но ведь и эта прекрасная черта имеет в каждом случае свою психологическую окраску. Можно ли верно изобразить трудовую жизнь старого Остзейского края, полагая, что «труд — он везде труд». В психологию труда надо еще уметь проникнуть...

«Абстрактное понятие «трудолюбие»,— пишет в этой связи И.С.Кон — имеет совершенно разный социальный смысл в зависимости от того, понимается ли труд как простое средство к существованию, или как естественная потребность личности, или как средство обеспечения прогресса общества. Каждое отдельное значение связано с целой системой ценностных ориентации, за которой в свою очередь стоит определенная система общественных отношений. Для древнего грека физический труд — деятельность, недостойная свободного человека. Для средневекового ремесленника — это судьба, не вызывающая ни восторга, ни сожалений, которую надо просто принимать как нечто само собой разумеющееся. Протестантская этика поднимает труд до степени религиозного призвания и т.д. Так что все зависит от социально-исторических условий» (4).

Не могу не подкрепить выдержку из научного труда стихотворением Давида Самойлова «Старый город»:

Трудолюбивые пейзажи,

Возделанная красота,

И все круглей холмы, все глаже

И все отраднее места.

 

Тевтонский орден и Ливонский —

Чванливых рыцарей орда —

В своем ленивом пустозвонстве

Здесь не оставили следа.

 

Зато ремесленные швабы

И местный работящий люд

Свои понятья и масштабы

Навечно утвердили тут.

 

Они ценить привыкли место.

И город окружен стеной.

Залег извилисто и тесно,

Как мозг в коробке черепной.

 

И разум прост, и тверд и скромен,

И облик крыш над головой

Подобен сомкнутым ладоням,

Прошедшим обжиг вековой.

Лишенное всяких эффектных «готических» штучек и экзотических арабесок, стихотворение удивительно точно проникает в суть такого явления, как прибалтийские города. Именно нравственные трудовые понятия определили тут все: и соразмерность, и своеобразие, и красоту, за которой стоит давняя функциональность.

Но для «туристического» взгляда соблазнительнее другое: «тайны готики», отработанный тысячу раз узор: орган — Бах — бурши — башни...

В 1925 году в Риге в доме № 45 по Кузнечной улице делали капитальный ремонт и обнаружили замурованный в стене скелет. Сразу же газетная рижская ярмарка загудела: сама история пожаловала в гости, да еще в таком мертвотрепещущем (не сказать же — животрепещущем!) виде.

Быстро скроили несколько версий, которые сводились в общих чертах к одной: дом является (хотя бы частично) остатками епископского подворья, а замурованный человек — непременно член ордена, может быть капитула, или, на худой конец, монах, обвиненный в преступной, а значит, романтической любви. За что по старым кодексам почему-то непременно требовалось замуровывать. Словом, впору писать поэму или балладу. Но тут подошел человек трезвого ума, что не мешало ему любить историю не меньше, а даже больше «романтиков», и уж, конечно, в силу этого знать ее по-настоящему.

Он сразу же ткнул «романтиков» носом в тот факт, что дом № 45 находился и находится вне пределов городской стены, так сказать, прилеплен к ней снаружи. Уже по одному этому здесь не могло быть даже закоулка епископского подворья. Более того, снаружи лепились строения часто непотребного характера: иногда, скажем, баня, она же распивочная, иногда заведение с веселыми девицами. По документам выходило, что в данном месте имелось и то и другое. Так что куда естественнее предположить, что просто некий мужчина, любивший жизнь во всех ее проявлениях, по какой-то причине отдал там богу душу. Не найдя покойнику лучшего применения и во избежание неприятностей, его, очевидно, и скрыли, замуровав в стене.

Хоть маленький домик, хоть огромный замок— «душой» его почему-то полагают непременно скелет в стене. Помню, в епископском замке на острове Сааремаа экскурсовод показывав нам копию с какой-то условной картинки: скелет в истлевших благородных одеждах, найденный в подвальном помещении. И снова любовь — суровая кара — замурованный труп...

Скучно стало от этого суррогата истории. И на фоне этой скуки такой интересной показалась крохотная пристроечка снаружи на уровне второго этажа: вроде ласточкина гнезда. Оказывается, строго персональный клозет самого епископа. Остальные должны были обходиться как им угодно. Вот так благодаря одной конкретной, реалистической детали вырисовывается бытовая сторона той жизни иерархическая структура, включая персонально-номенклатурный клозет.

Но вернусь из Эстонии в Латвию. Как понять сегодняшнего латыша, как разобраться в его прошлом?

Найти «всеобъемлющую формулу», вогнать в нее национальный характер — вот и выйдет очередной миф... «Молва говорит». Оперировать нужно целым рядом представлений с широким захватом, включающем и цепь стереотипов и мифов («поскольку и они факт психологии), и исторически меняющихся портретов, так чтобы прошлое всегда в какой-то мере объясняло сегодняшнее состояние представления, а сегодняшнее состояние служило бы точкой привязки всех этих убегающих в прошлое тяжей и нитей. Только комплексный образ в его конкретно-исторической динамике, в его устремленности к определенному социальному идеалу заслуживает внимания. Иными словами, абстрактная формула «латышского характера» — фикция. Или поэтическая фигура. Характеристика, точная для латышей одной эпохи, не годится для другой; то, что верно для одной части Латвии, неверно для другой. Латышский рабочий — одна, латышский стрелок — немного другое, крестьянин — третье. Стало быть, надо все это знать конкретно. И еще учитывать (в художественном творчестве и в переводе), чьими глазами увидено, кто и с какой стороны смотрит на объект. Для русских, скажем, латыши и сто лет назад были воплощением трудолюбия, пунктуальности и добросовестности. Между тем именно в ту эпоху пастор Р.Шульц, возглавлявший «Общество друзей латышей», аттестовал их как людей, отмеченных... ленью и отвращением к труду. И ничего удивительного в этом нет: владетельный немец был заинтересован в труде работника-латыша; сколько бы работник ни делал, владельцу земли все казалось, что можно сделать больше и лучше. Гарлиб Меркель в своем труде «Латыши» писал: «Рабская боязливость и недоверчивость — это самые выдающиеся черты в характере лифляндского крестьянина». А русский писатель А.С.Грин полагал, что «латыши — народ очень самолюбивый и решительный».

И тот и другой не «с потолка» брали свои выводы. Надо только учитывать, кто наблюдал кого, когда, в каких условиях.

Между этими оценками сто с лишним лет...

«Полиэтнический климат», его загадки и каверзы

В ходе всего предыдущего разговора получилось, что, если отбросить все «мифы», забыть все, что «говорит молва», и т.д., латыш сам по себе не составляет загадки, что он предельно прост, знать бы только конкретно-исторические обстоятельства. Но есть и загадки: латыш далеко не прост, даже в арифметическом сложении исторически определенных его качеств.

Да, не было в прошлом своей государственности, своей армии, своей церкви, своего приказного люда, своей многовековой письменности и словесности, не было до определенного периода. Все силы уходили на то, чтобы класть камни в чужие стены. Сам же латыш оставался как бы лишенным крова, своей культуры — он стоял под открытым небом посреди земли. Все так, но это была его земля, от которой он никогда не отрекался, которую боготворил, за которую держался. Оторвать его от земли было невозможно. Духовное богатство латыша-крестьянина заключалось в народных песнях — вот с этим прежний латыш жил века. Притом немецкие бароны морщились от его мужицкого бормотания, а польские ксендзы в Латгалии старательно изгоняли эту «языческую» культуру… А он не отдавал ее.

Да, латыш как будто прост сам по себе. Веками он был «гол» и все отдавал другим. Но уже в силу того, что он прикладывал руки к созиданию всего, что возводилось вокруг, это не проходило бесследно: сказывалась такая вещь, как «обратная связь». Вокруг латыша всегда бытовало несколько языков, в орбите его жизни оказывались элементы немецкой, польской, литовской, русской, еврейской культуры, фольклора, традиций и т.п. Разумеется, и это формировало душу. Между прочим, именно это в какой-то мере определяет своеобразие характера латыша и в наши дни. Именно то, что латыши в массе владеют несколькими языками, и создает возможность располагать многоканальной информацией. В силу географического положения они постоянно общаются почти со всеми народами региона Балтийского и Северного морей. Благодаря этому они быстро улавливают и впитывают все новое, в том числе и «модное». И по сравнению с жителями глубинных районов страны, естественно, всегда выглядят «современно». Они несколько быстрее перебирают варианты практических решений того, что лежит в области конкретной экономики, быстрее расстаются с тем, что себя не оправдало, морально устарело. Поэтому в общем-то они всегда «в курсе дела»... Наверное, Виль Липатов «что-то чувствовал», когда брал интервью у своего героя и пытался связать «профессиональное» и «национальное», только, к сожалению, остался на поверхности.

Многонациональность» информационных связей воздействует, кстати, не только на латышей. И русские, живущие здесь спокон века, могут быть поняты только с учетом того, как влияла на них многосложная и многонациональная фактура края. На что уж, кажется, понятен нам свой брат, русский, живущий в Прибалтике, а и к нему нужно подходить чрезвычайно внимательно, настолько это своеобразная разновидность единого русского этноса. Как говорится, здесь глаз да глаз нужен, иначе можно и опростоволоситься.

Беру с полки книгу «Русский фольклор в Латвии». Натыкаюсь на песню:

А в огороде рожа,

За огородом рожа,

Люби меня, миленький,

Хоть я нехороша.

Поскольку эта «рожа» явно непонятна современному читателю, дается сноска: «Рожа — рожь». Помилуйте, какая же это рожь! Нет такой русской диалектной формы. Непосредственно примыкающий псковский говор дает «иржа». А на самом деле здесь мы имеем дело с польской песней, в которой «в огруде» растет «ружа». Но польское ogrod — это сад, а roža — роза. И ведь не смутило редакторов, что рожь растет в огороде.

Ты, дедуся, сядь за пана,

А я сяду за фурмана,

Пока баба кировала,

И кобылу потеряла.

К слову «кировать» сноска: «управлять лошадью». На самом деле это чисто польское слово — kierovač: и «руководить», и «водить», в том числе и автомашину. Опять-таки отделались попыткой объяснить одно словечко, не сообразив, что вся песенка — польского происхождения.

На Ивана баба пьяна, Лейго!

На Иезупа баба скупа, Лейго!

А на Яна баба пьяна,

А на Пётра баба лотра.

Русская попевка, которую опять-таки приходится расшелушивать исходя из «полиэтничности» латышского психологического климата. Во-первых, это шутейный парафраз латышских песнопений, связанных с празднованием Иванова дня (Лиго). А во-вторых, и здесь не обходится без польского включения. Сноска опять-таки неверно объясняет: «Лотра — разбойница». Польское «лотр» — это негодяй, прощелыга. Следовательно, здесь что-то вроде «шалавая».

Уже этот крошечный иллюстративный материал дает возможность понять, насколько прибалтийский русский отличается по своему складу от заволжского, уральского, воронежского русского. Но это же помогает понять, сколько должно быть различных «усвоений» и в латышском культурном ареале! Вот почему нет «химически чистого» латыша, в нем полно «вкраплений», только они уже давно органически усвоены им. А мы этого никак не усвоим.

Вот пример. В книге Р.Эзеры «Отблеск солнца» в числе прочих проходных персонажей имеется «мелковатая и неказистая лошаденка» по имени Румак. Переводчик Ю.Каппе, не обнаружив в этом имени смысла, подсказываемого латышским корнем слова, так и оставил его Румаком, полагая, что оно рождено простой прихотью. Можно Румак, можно Рамук — хозяин-барин. Между тем вся авторская игра в том и состоит, что это польское rumak — скакун, конь благородных кровей, боевой конь. Именно в таком значении латыши и переняли его; произнося слово, они понижают внутренний смысл его: румак — не просто тягловая сила, для которой всегда имелись исконно латышские слова, это именно конь! В том и ироническое несоответствие: у Р.Эзеры кляча, а зовется Россинантом!

В силу того что для Латвии не характерна была ни национальная вражда, ни активная борьба вероисповеданий (разумеется, при доминирующей роли лютеранского вероисповедания), основное ее население — латыши без особого сопротивления принимали в свою среду все, что шло на союз с ними, роднилось с ними. Для латыша не было удивительно, что он носит польскую фамилию (Домбровский), русскую (известный композитор Янис Иванов), немецкую (Эйхвальд), литовскую (Венкунас), эстонскую (Верро). Откуда такие фамилии? Частично они получены, когда крестьянам-латышам приказано было обзавестись фамилиями и волостные писари порой давали какие заблагорассудится. Но столь же часто они происходят и от межэтнических контактов, идущих от давних времен.

В первую очередь об этом должны помнить мы, переводчики, поскольку мы «в первом эшелоне».

Даже зная, что в латышском народе много имен, идущих от русского народа, мы не имеем права русифицировать латышские имена, так как от этого латыш начинает выглядеть, что называется, «ни в городе Богдан, ни в селе Селифан». А между тем сплошь и рядом по страницам переводов латышской прозы гуляют персонажи с такими вот именами: Алидочка, Адольфик, Сабиночка, Карлуша, Ренаточка, Карлушенька, Иллочка, Руточка, Готик (от Готлиб), Лидунька, Адик (от Адам), Эдик (от Эдгар), Инарочка, Эльзонька, Волдик, Робик, Отик и т. п.

Задумываемся ли мы над тем, какой читательский эффект приносит такое необдуманное навязывание латышской прозе сугубо русских имен, в особенности таких, которые не имеют всеобщего хождения в русском языке, а, наоборот, имеют как бы паспорт с пропиской по определенному социально-классовому адресу. В таком случае происходит подмена, несостоятельность которой выдает себя сразу же.

Теодор Топтыгин в кожаных лаптях

Есть в латышском языке слово pirmīt. На беду переводчиков, словарники некогда придали ему в числе прочих русских соответствий и такое — «давеча». И пошло-поехало.

«...Кожаные перчатки я сунул в чемодан, хотя давеча... они казались лишними»; «А то давеча перцовка, сейчас — опять же ром»; «На столе еще стоит тарелка и чашка, как я давеча оставил»; «Как и давеча Том, Раса прислушивается»; «Какой секрет — давеча мне самому в карман пальто сунули»; «давеча в лесу он, кажется, позабыл»; «Давеча слышал от одного старикана. Показатель провинциальности»; «Все направляются к дому в том же порядке, что и давеча».

А ведь все это в речи или самого автора, или повествователя, нашего современника, горожанина, интеллигента, газетчика, учителя. И латыш невольно начинает смахивать на «русака». Да еще архаичного.

Кто же произносит это слово в классических русских текстах?

«Ба! Да ты весельчак. Давеча я думал, что к тебе и приступу нет» (Фонвизин); «Я забыл вам сказать, — начал Захар, — давеча, как вы еще почивали, управляющий дворника прислал» (Гончаров); «Он самый хороший парень в селе и желает всем добра. Ведь и давеча, на мосту, говоря с девицами, он не сказал ничего обидного» (Горький).

Уже из этих примеров видно, что слово «давеча» в русской словесности играет роль характерного слова, что оно просится в соседство с такими словами, как «почивать» «дворник», «девица, «село», что произносят его в сугубо деревенской среде или в специфически барской, преимущественно московской. Короче, это примета архаическая или областная, притом сугубо просторечная.

Между тем в латышском языке слова pirmīt нейтрально; оно означает всего лишь временное отношение: некоторое время тому назад, недавно, только что, на днях. И не более того. Как в немецком vorhin, как в английском lately, как в польском poprzednio.

Конечно, «Словарь синонимов» дает «давеча» в качестве синонима к «недавно». Но ведь цепочку синонимов можно тянуть и вдаль, и вглубь, можно и — анадысь, надысь, оногдась, онагодни. Но каждой вещи свое место.

Есть разговорные выражения, которые еще не отделились от породившей их среды, не поддаются пересадке. И, если их пересаживают насильно, они увлекают с собой пласты родной среды, что никак не входит в расчеты переводчика.

«Проишачить на этих головорезов два года и своих же тряпок не забрать!»

А ведь действие происходит в начале 20-х годов в Латгалии, и в оригинале сказано просто: «работать подневольно».

«И если я вынужден маяться, как ишак, в этих чертовых джунглях...» Герой — латыш, журналист, в родном латвийском лесу. А ощущение от фразы среднеазиатское.

«— Ферфлюхт! — испуганно выругался один из часовых, а потом вполголоса забухтел на своего товарища». Архангельско-вологодское словцо, хотя и получившее популярность благодаря «бухтинам» Василия Белова, придает облику немца, конечно, особую пикантность, но не делает его достоверным. Но переводчику Ю.Каппе оно так нравится, что он награждает им и латыша:

«…Мой был пьян в стельку. Никаким способом не могли ему вбить в башку... А он себе бухтит: «Топай, цветик, по дамбе». А ведь «бухтит» латыш не то, никого он не приглашает «топать по дамбе», а просто напевает рефрен одного танца, где цветочек «тилипается» на воде (вроде как в нашей «проруби»)...

Старый Пакалн, которому летошний год стукнуло все сто»

и зазноба,

Что он любит,

                      Пусть живет и здравствует!

(В оригинале отрывок из латышской здравицы: «И за милую-хорошую, дай ей бог здоровья!»)

«А я думал, к зазнобе — таким франтом». (В оригинале просто — к подружке.)

Еще и такое:

«Т е о д о р. Оттого у меня, вишь, теперь и лысина.

К р и с т и н а. Я всурьез, а им бы все зубы скалить».

Если учесть, что разговаривают Теодор и Кристина, то эти «вишь» и «всурьез» совершенно фантастичны.

Далее Теодор и Кристина изъясняются так:

«— Когда чего делаешь, не зыркай по сторонам! Яйца передавишь!

— Не фырчи! В аккурат как горшок с кашей. Где они там у тебя, яйца?

— Ну в энтом же углу и есть... Ну, чистый медведь Топтыгин!»

«А может, у него не жена, а только присуха, — рассуждает Вилис».

«Нет, сударынька, ты мне сперва покажи».

«Что скажут рижские девчата».

«Шибко смазливая и бойкая девка».

«Что поделаешь, тяжелая работа. Как вырвутся на берег, хочется побузить».

Вот как у нас в переводах латыши разговаривают... А что делается в сфере перевода фразеологизмов, пословиц и поговорок — этих ярчайших передатчиков национального духа!

Буквальная передача фразеологизма всегда рискована. Тут и живую интонацию легко потерять, и самую «фактуру» подменить. Д.Глезер, переводя А.Янсона, пишет: «Слово стрелкA, все равно, что «аминь» в церкви!» Но «аминь» в русских фразеологизмах несет другую функцию, имеет другую смысловую настроенность, уже веками говорит о другом, чем здесь. «Сколько ни петь, а аминем вершить». «Аминь тому делу» и т.п., то есть всегда речь идет о неизбежном конце чего-то. Латышское «аминь» означает: раз сказано, значит свято! Слово твердое. Раз тут речь идет о стрелкAх то допустимо было бы и «железно!»

«По сей день помню выражение, которым Эдвард обычно охлаждал мой пыл: «Не будем прыгать на бороне!»

Во-первых, в латышской поговорке говорится «прыгать на борону», в смысле: за грош и на борону с крыши прыгнет. А во-вторых, лучше подыскать русское соответствие: «Не будем пороть горячку». При буквальной же передаче всегда- натяжка.

«Вот утром и разберемся, чтоб нам, как сверчкам, в горячую золу не прыгнуть». Фантастика! А ведь в латышском языке эти сверчки в золе — нечто расхожее, привычное, незамечаемое, вроде русского «попасть, как кур во щи».

«Ну, хи-хи, ради своего Карлуши ты готова, как говорят, выше головы подскочить».

В оригинале опять-таки: «За своего Карла ты и на борону спрыгнешь». Но ведь по-русски словосочетание «выше головы не прыгнешь» означает совсем другое: больше того, на что способен, не сделаешь. Выходит, в огороде бузина, а в Киеве дядька...

«Все это стоит сумасшедших денег. Если ты не в состоянии платить, она сразу и хвост трубою». В оригинале у Регины Эзеры ничего похожего: «Если ты не можешь на эту бабу тратить бешеных денег, то она сразу, как дикая ласка, начинает хвостом бить». Как известно, «держать хвост трубой или пистолетом» значит по-русски — не робеть, чувствовать себя уверенно. А здесь, в латышской фразеологии — кидаться в ярости. Как говорится, хвост, да не тот.

«Лесник — мужик, что медведь, да еще с винтовкой».

Есть в оригинале «медведь»? Есть. Да не тот опять же. Латышское выражение virs kā lācis говорится в похвалу человеку: такой сильный, дюжий, могучий. А по-русски уподобить кого-то медведю — выпятить не столько его силу, сколько неуклюжесть, косолапистость, неповоротливость

Словом, смутное представление о роли и значении фразеологизмов в языке размывает образ говорящего, лишает его речь определенности, энергичности, экономности и образности. О национально-характерном в таких случаях и говорить не приходится. О каком цельном национальном образе, о какой подлинной жизни с ее бытовым укладом может идти речь, когда на каждом шагу мы встречаем нечто «из-за семи морей»:.

Вот нечто «дворянское»: «По узкой липовой аллее мы вошли во двор». А у Жана Гривы речь идет о крестьянской усадьбе, хуторе.

Вот нечто «былинное»: «Ковш с пивом переходил из рук. в руки», а у Вилиса Лациса действие происходит не в патриархальные времена, а почти в наши дни, и имеется в виду обычная пивная кружка.

Вот нечто «юго-славянское»: «Ноги в шерстяных носках и кожаных лаптях». Кожаные лапти, то есть обувь, сплетенную из полосок кожи, носят крестьяне на Балканах. А латышский крестьянин ходил в постолах, сделанных из цельного куска сыромятной кожи. И у Антона Станкевича, конечно же, постолы. А в переводе — лапти.

Речь все о том же: надо знать контекст, фактуру, историю народа. Это относится и к переводчикам, и к русским авторам, пишущим о латышах. Иначе выйдет, как у Евгения Ратнера:

«...На фасаде дома кулака Зирнитиса... высечена знаменательная надпись: Mans nams — mana pils» — «Мой дом—моя крепость». Это был девиз хуторской Латвии».

Неверно! Не было такого девиза у хуторской Латвии. А откуда это взято, ясно. Есть в Риге большой доходный дом по улице Суворова, 26; на фасаде этого дома действительно имеется такая надпись. Но она говорит единственно о том, что хозяин ее был хотя и латыш, но англоман, и девиз его является переводом английского My home is my castle. Латышский земледелец был слишком эфемерным владельцем своего хутора. Он почти всегда был лишь арендатором — какая уж крепость, когда тебя могут из нее выставить! Это в Англии крепость, в Англии!

А тут, стало быть очередной Теодор Топтыгин в кожаных лаптях.

Дайна или частушка?

Что в первую очередь определяет национальный дух латышской литературы прошлого и в значительной мере и наших дней? На это можно ответить однозначно: связь с народным творчеством. А вот перевод народного творчества представляет большие трудности. Это сознавали и сознают сами латыши. «...Сильная сторона латышской поэзии не эпос, а лирика, но она непереводима», — писал еще в 1916 году в статье «Экономические и культурные успехи латышского народа» публицист И.Лапин.

Какова же трудность?

В словах Ф.Тютчева «И мы в борьбе с природой целой покинуты на нас самих» латыш не воспринял бы трагизма, латышский крестьянин любит оставаться «наедине с природой»: она и прибежище, и целительница, и вдохновительница; она на протяжении веков противовес давлению иноземных притеснителей.

Гоголь писал об украинских песнях: «Изложение песней их... почти всегда драматическое — признак... деятельной, беспокойной жизни, долго обнимавшей народ. Песни их почти никогда не обращаются в описательные и не занимаются долго изображением природы».

У латышей как раз наоборот: лиризм, описательность, любование природой. Традиционное отношение латышей к природе так описано в старом этнографическом очерке «Латыши по миролюбивому характеру своему любили обращаться только к природе и к тому, что она давала им...»

При первых же попытках познакомить с этим песенным богатством русских читателей латышские просветители почувствовали, что с трансплантацией дело пойдет не совсем гладко. И недаром Фр. Бривземниек в сопроводительной статье «О народной поэзии латышей» (5) попытался оговорить это обстоятельство: «Относительно нашего перевода латышских песен скажем, что, сосредоточивая главное внимание на точном смысле каждой переводимой песни, мы в то же время старались по возможности меньше удалиться от буквальной передачи латышских слов на русский язык. Признаемся, нам не чужда та тяжкая мысль, что... знатоки найдут, может быть, немалс недостатков в русском переводе песен предстоящего Сборника. Латышское четырехстишие очень часто только намекает на ту поэтическую идею или мысль, которую оно, однако, выражает, позволяя себе при этом разные грамматические вольности... Подобные обстоятельства делают точное, ясное понимание народной песни, а следовательно, и точный перевод ее иногда почти недостижимым. Кого винить... когда латышская лира, будучи перекостюмирована в не свой народный наряд, неминуемо теряет значительную часть задушевной искренности выражения и грациозной легкости? Кто понял характер этой легкокрылой, оригинальной лиры, тот почувствует, как далеко всякий перевод ее будет отстоять от латышского оригинала».

Здесь нащупана суть: в переводах утрачивается что-то легкое, грациозное, гармоническое.

К сожалению, филологическая наука не слишком-то продвинула нас в этом плане с 1873 года. Фольклористы и стиховеды дотошно рассмотрели в дайнах все ритмические вариации хорея и дактиля, частотность пиррихия и спондея, диалектические фонемы и морфемы. Но мы по-прежнему плохо знаем, что же делает эти песни поэзией.

Перед каждой очередной попыткой взять новым штурмом этот бастион латышские филологи вооружают русских переводчиков все теми же наставлениями, что надо начинать стих с ударного слога, соблюдать стопность — непременно чтобы четырехстопный хорей — и при этом не рифмовать, боже упаси! А затем, благословясь, дерзайте. Понятно, что с таким «теоретическим» оснащением дальше дословного перевода не уйдешь. Ритмическую схему переводчики соблюдают досконально, все уменьшительные слова передают уменьшительными, а поэзии нет. Может, дело не в версификационной технике, а в некоем психологическом барьере? Технологической трудности нет никакой, тут задача предельно проста, наши переводчики научились уже как орехи щелкать все на свете: и рубаи, и касыды, и танки. Психологический аспект — вот в чем нужно разобраться...

Начнем с того, что обязательный четырехстопный хорей по-русски звучит все же несколько «легкомысленно», плясовито:

Левой, правой, кучерявый,

Что ты ерзаешь, как черт?

Угощение на славу,

Музыканты — первый сорт.

Секрет тут — в рецепции, в восприятии. Латышские литераторы никак не могут понять, почему русские читатели не восторгаются дайнами в переводах. А между тем сами весьма сдержанно относятся к частушкам. Хотя это вроде бы похоже — четверостишие с таким же характерным параллелизмом. Казалось бы, ближе некуда. Но нет, налицо явная несовместимость Латыша настораживает сам характер бытования и исполнения частушки, ее «резкость», «пронзительность», «крикливость», «дерзость». В Латвии от веку принято иное. Как сказал когда-то Спрогис: «Творя свою песню, латышский поэтический гений... только касается (предмета — Ю.А.) своим поэтическим дыханием, он наподобие пчелы скользит на его поверхности и улетает тотчас, как скоро сообщена ему частица его божественной жизни».

А вот как определил Фр.Бривземниек характер латышской песенницы:

«…певица доверяет окружающей природе все свои горькие и отрадные воспоминания, свои отношения и расположение, свои надежды, желания и ожидания, она вступает в беседу со всеми окружающими безгласными предметами и бессловесными существами, оказывает им свое сочувствие и сожаление, часто дает им свои благонамеренные наставления, советы, осыпает их похвалами, назначает им награды или дразнит их и подвергает насмешке...»

И Фр.Бривземниек. около ста лет тому назад попытался передать эту поэзию с помощью подстрочного перевода. Вот что у него получилось:

У Перкунаса пять сыновей,

Все они имеют должности:

Двое гремят, двое разят,

Пятый едет, бросая молнии.

Переводя дайны на неродной ему русский язык, Бривземниек, естественно, не ощущал всей непригодности слов, которые он считал соответствиями латышским. Видно, как возникает иной психологический эффект, стоит лишь чуть сдвинуть синонимический ряд или произвести инверсию (скажем, сказать не «кровь с молоком», а «молоко с кровью»).

Бривземниеку казалось, что русский читатель должен испытывать то же приятное щекотание в груди от одного сопоставления таких милых сердцу явлений, как молодая девушка и пушистая травка, былинка — метлица. Но эффект получается скорее комический:

Я девица, как метелка,

У меня «виллайнэ» из росы...

И действительно, можно только догадываться, что здесь таится под спудом поэзии, но как же это все выражено косноязычно, как завалено грузом не тех слов:

Ой, земля-гноительница!

В тебе перегнивает столь многое:

В тебе перегнивают листья дерев,

Многие предметы

                           материнской ласки.

То есть не просто останки матери, а сама душа материнская.

Как же все-таки донести до русского читателя поэзию латышской дайны?

Мы делаем просто — наваливаемся коллективом «художественно прытких» переводчиков. Мы наивно полагаем, что существует идеально универсальный перевод, который удовлетворит всем требованиям. Приходи и пользуйся хоть иноязычный фольклорист, хоть композитор, хоть историк, хоть неискушенный читатель.

Необходимо практиковать переводы разного профиля. Функциональные, так сказать. Иначе с таким неуловимым чудом, как дайна, не совладать.

Сначала нужно выпустить чисто филологический перевод с параллельным анализом текстов, причем это издание должно отличаться от чисто фольклорного, потому что фольклористы видят свои узкопроблемные перспективы, им, в сущности, безразлична проблема перевода фольклорного текста, так как для них он представляет интерес, лишь покуда существует в стихии своего языка; о рецепции, об эстетическом воздействии тут и речи нет. Так первым делом нужно представить свод материалов с попыткой осмыслить его в рецепционном плане. Притом обязательно группировать дайны циклами, пластами, «букетами», чтобы вставало миросозерцание, картина мира и чтобы переводчик переводил не «четыре строки», а сокрытую здесь латышскую поэзию, воспринимаемую в контексте.

Эта задача неминуемо потянет за собой и работу над опытом ассоциативного словаря, который помог бы установить точные границы, в пределах которых латышские и русские слова «накладываются» друг на друга и за пределами которых имеют отличный смысл или связываются с понятиями и предметами, которых в том или ином языке нет.

Только во всеоружии можно браться за перевод дайн.

Что же происходит у нас на практике?

Мы «берем быка за рога», и... вот результаты. Не так давно в Риге вышел поэтический сборник, название которого в переводе с латышского звучит так:

«Солнце всходит с меча».

Попробуйте провести психологический тест — опросить десяток-другой русских читателей, какой смысл они усматривают в этих словах. Наверняка ответ сведется к следующему: «Жизнь можно завоевать только оружием». Так сказать, апологетика меча.

А ведь на самом-то деле это строка из народной песни, и описывается там молодой воин на коне, от шапочки его рассвет занимается, на сабельке солнце играет.

Нет, сначала надо научиться давать не ритмизированные обрубки, а развернутое поэтические истолкования. Иначе ничего не получится. Эквиритмия и точная строфика не спасут. Знание языка тоже. И поэтическое дарование не выручит. Без точного знания воображение занесет далеко в сторону.

Вот переводчик Виктор Андреев, опытный, хорошо знающий латышский язык. Из-под его пера выходит следующее:

Затрясло трясцой сторонку (?) —

Это в лес старик поехал

Мерин ржал, скрипели оси,

Веселился сам старик

В книге И.Зиедониса «Курземите» дайна следует за словами: «Народные песни, пословицы и поговорки — это не только шедевры народного творчества, они содержат и философию народной жизни».

Неужто это и есть шедевр: «Затрясло трясцой сторонку»?

А ведь точный филологический перевод, не подстрочник, а именно перевод с попыткой нащупать точные интонационные ходы, иронию, прищур, теплоту дал бы вариант: «Вся округа ходит ходуном, когда дед берется за работу...»

Необходимо предварительно включить в круг изучаемого материала весь пантеон языческих богов, представленных в латышском фольклоре, уяснить устойчивые образы, эпитеты и параллели, точно прикрепить мотивы и сюжеты к историческим периодам, чтобы не было анахронизмов, и тогда уже ожидать, что появится поэт-переводчик, которого вдохновит этот труд и который засучит рукава и создаст по-русски художественный эквивалент.

Иначе получается следующее: переводчик берется перевести сто песен, составляющих своеобразную антологию («Вей, ветерок». Рига, «Лиесма», 1966. Перевод Гр. Горского). Он знает, что это «фольклор», а фольклор у него ассоциируется со старой, доброй, лихой русской частушкой. И вот по книге латышских народных песен, гикая, улюлюкая, несутся фигуры, клики и звуки, совершенно дикие для латышского уха. Даже природа свищет тут в три пальца:

Спели зяблик и синица...

Лихо свищет соловей.

(В оригинале: «Синица поет переливисто, зяблик— этот выводит, соловей дробью рассыпается».)

Латышскому народному песенному творчеству в высшей степени присуще целомудрие и некая, если можно так выразиться, степенность. Разумеется, всегда найдется десяток-другой ядреных припевок, есть ритуально-традиционные «неприличности», входившие в свадебный цикл. Но в целом тут нет ёрничества, окриков, выкриков, уханья, нет натурализма ни в деталях, ни в сюжете, да и сюжетности явной нет. Основное здесь — психологический параллелизм. Ряд человеческих свойств и явлений всегда имеет себе соответствие в ряду природы. И наоборот. Так что здесь природа высший критерий. И безошибочный. Еще перевод:

Ой, вы, парни, ой, девчонки,

В ночку Яниса не спите.

...В ночку Яниса не видно,

Кто жена, а кто девчонка.

(В оригинале: «Которая женщина, которая — девушка». То есть: что старая, что молодая — все одинаково веселятся. А в переводе что такое? Сказать неудобно.)

Парни нагрянули…

(В оригинале «Съехались сваты...»)

Ты откуда, парень, взялся?

Небывалый краснобай?

Я из Видземe, мамаша,

Еду по своим делам

Разрешите вашей дочке

Выйти замуж за меня.

Не латыш, а лихой ярославец на кадриль приглашает!

Пляши, сестреночка,

Пляши весь вечер.

(В оригинале: «Танцуй, сестрица, в этот вечер...»)

Говорить а латышах, что они пляшут, несколько бестактно. И латыши, и эстонцы на этот счет очень чувствительны. Карел Ирд это выразил довольно строго:

«Особенности национального характера того или иного народа рождались и складывались где-то в глубине веков, но очень многое они определяют в сегодняшней нашей жизни. Это надо понимать и учитывать. Например, эстонцы совершенно не пляшут. Если кто-то это и делает, то он или пьян, или ненормальный. Эстонские народные танцы — это именно танцы, парные или групповые, а не пляски».

Я скачу, скачу в деревню

девок будить.

(В оригинале действующее лицо — петушок. И «скакать» он не может, тем более в деревню, поскольку «деревень» в Латвии нет и девок там тоже нет.)

А переводчик шпарит и наяривает:

Барабанщики лихие

Спешились и мне подали

Шесть колечек золотых.

Эти кольца не нужны мне,

Молодой девчоночке.

И т. д.

Потом доходит дело до солнца, и... тут нужен предварительный комментарий. В латышской мифологии, сохраненной песенной традицией, Солнце — божество женского рода, синонимичное матери. Глава Пантеона у латышей Диев. Называть Диева богом — значит совершать ошибку в том смысле, что тогда он сливается с христианским Саваофом. Нет, Диев — добрый языческий бог, бог предков, упование и надежды угнетенных латышей, сирот и вдов. Поэтому одно дело, когда песня начинается «Ступай поскорее, Матушка Солнышко, к Батюшке Диеву, чтобы нам поскорее был дарован благой покой и избавление хотя бы на ночь от суровых господ», и совсем другое дело, когда в переводе Гр. Горского мы читаем такое:

Скройся солнце, к богу на ночь!

У всех на слуху русское выражение «Иди ты к богу!», от которого уже рукой подать и до более сильных. Так как же можно разрушать песенно-мифологическую атмосферу столь разухабистыми выкриками!

И при всей этой «лихости» и при всем гиканье персонажи еще как-то ухитряются кого-то «чаровать». И эта противопоказанная латышским песням куаферная красивость, это сюсюканье тоже входит в «джентльменский набор» перевода:

Взял бы, взял бы я невесту,

Но какую выбрать мне?

И спросил я у старушки,

Что дочурки делают?

(В оригинале, спросил у матери, чем заняты ее дочери, на что она резонно ответила, что готовят приданое .)

Кудри пышные березки

Вьются до самой земли…

Только девушки-резвушки

Эти ветки обломали.

Поразительно тут пренебрежение к обстоятельствам реальной, исторической жизни латышских крестьян, к образной системе, к символам, за которыми стоят многовековые верования, принципы, нормы. В результате возникает не целостный, гармоничный мир, а нечто перекошенное, раздрызганное, «съюченное» (по выражению Льва Толстого) из случайно нахватанного или плохо выдуманного.

Братья строят мне клетушку,

С девятью ларями в ней.

Стройте, братцы, стройте, братцы,

Выстройте мне комнату.

«Клетушка» — как ни натягивай значение, все равно по-русски маленькое, тесное жилое помещение. А в латышской усадьбе «клеть» очень даже просторное помещение, где и добро хранят, и молодые девицы летом спят, где и чисто, и зеленью убрано. Īstaba в современном языке действительно «комната». Но в контексте дайны это «жилой дом» — не случайно филологи связывают этимологию этого слова с русским «истъба», «изба». Так что фольклорная девица просит не столь уж мало: не клетушку и не комнатушку, а целую клеть и целый жилой дом, т.е. целое хозяйство, усадьбу. Переводчик же от своих щедрот предлагает все то же: «В комнатушке медны двери...» Да хоть бы уж последователен был: ну, допустим, методично урезал бы достаток ради «бедной гордости», что ли. Так нет: то туда «ведет» переводчика, то сюда. «Нет, меня ты не добьешься ни за деньги золотые, ни за слиток золотой». Помилуйте, да латышский крестьянин никогда не видал «золотого слитка», впрочем, как и многие другие крестьяне. В оригинале par zelta gabaliņu, то есть просто «за золотой», за золотую монету.

Далее в песне речь идет о яблоках, которыми героиня расплачивается за покупки. Перевод: «За одно коня купила, за другое — две деревни...»

Спрашивается, как можно из простой деревенской девушки самочинно делать помещицу, владеющую «деревнями»?! Как уже говорилось, деревень в Латвии не было. В оригинале сказано, что данная девушка собирается купить «кусок земли», на котором она сможет быть самостоятельной. Далее в переводе: «А за яблочко за третье пахаря себе куплю я...» Тут уж вовсе плохо дело: ведь купит наемную рабочую силу и станет рабовладелицей. Но не теряйтесь: в оригинале имеется в виду, что девица приобретет себе мужа, и «покупка» эта — не что иное, как всего лишь перифраз.

Народная поэзия не терпит неясностей, замутненностей, ребусов и шарад. И переводчик должен семь потов пролить, но доискаться до смысла данного образа. Иначе...

Ой, девчонка-черноглазка,

Говорят, что я рогат.

Если б взял тебя рогатый,

Стала бы рогатой ты.

Что за «бред»? «Рогатым», как мы знаем, слывет обманутый муж, И притом у романских народов. У латышей такой формулы отродясь не было. Одно из значений слова ragainis — «рак клешнятый», а вовсе не «рогач». В данном случае это всего лишь один из вариантов «страхолюдины», «чудища носатого», как обычно девицы обзывают парней в период ухаживаний и мнимых пренебрежительных отмахиваний. Смысл в оригинале такой: вот ты зовешь меня образиной, а как женюсь на тебе, стало быть, станешь женой образины!

Переводить, не понимая, что переводишь! Как же в результате этого может вылепиться адекватный национальный характер? В лучшем случае будет трюизм. А сплошь и рядом возникает нечто бессмысленное. Никто не понимает, в чем тут дело, но все глубокомысленно кивают: фольклор все-таки... А попробуй попроси прокомментировать, вряд ли смогут.

Вот латышская народная песня в переводе А.Прокофьева:

На монете конь мой пляшет,

Коли барин приказал,

Час придет — попляшет барин

На камнях, что раскалю.

Что за странные вещи происходят здесь? Почему латышский конь вынужден заниматься столь противоестественным делом? Почему возникла атмосфера какой-то джигитовки? Да просто от незнания некоторых вещей. В оригинале: kundziņš manu kumeliņu uz dāldera dancināja, т.е. «барин заставляет моего коня выплясывать на талере». А «талер» в старину был отнюдь не только монетой, но и земельной мерой, обозначающей такой участок земли, который приносил один талер доходу. Сообразно качеству земли — иногда десятин семь, а иногда и меньше. Итак, о чем же здесь идет речь? А о том, что сейчас моему коню приходится крутиться на этом поле, но придет время когда барин будет крутиться на горячих кирпичах.

В переводе не переданы ни реальные исторические обстоятельства, ни национальная специфика, а происходит нечто вроде вольтижировки.

На таком фоне светлым пятном кажутся переводы Феликса Скудры (журнал «Даугава», 1978, № 5 и 1979, № 7). Достоинством этих переводов является то, что они читаются не только глазами, а и произносятся на одном дыхании, законченны, как бывают законченны произведения мелкой пластики.

Поплыла я по молве,

Белый лебедь по волне

И волна не намочила,

И молва не очернила .

 

В богатой усадьбе

Хлебать усадили

Серебряной ложкой

Грибную похлебку…

Но именно эти переводы свидетельствуют, как много еще предстоит сделать. А именно — разобраться наконец в неуловимом духе оригинала.

Гладкость, «легкость» переводов Скудры настораживает в том отношении, что здесь больше в ходу художественные средства русской песни, удачное накладывание каких-то уже привычных нам моментов на моменты латышское народной поэзии. В целом при ряде удач Ф.Скудры его переводческой манере свойственны иной раз неорганично спаянные элементы русского народного языка и языка книжного, средства народной «наивной» поэтики и более поздней версификации. Переводчик еще находится в «свободном поиске», в охоте за отдельными удачами, он все еще не выработал себе системы, твердой концепции — что же именно есть прекрасное в переводимых им песнях.

Феликс Скудра прав, добиваясь естественности русского стиха. Но это еще не гарантия полного успеха.

Возвратимся к уже затронутому моменту, к мифологии.

Солнце лошадку

В море купало

Рано на зорьке

И на закате

Или:

Плачет месяц молодой

Над студеною водой;

Дочка солнца утонула,

Моя медную посуду.

Перед нами всего лишь лирические картинки, чистые метафоры. Тогда как в оригинале — и мифология (где все с большой буквы — Солнце, Конь Солнца, Месяц, Дочь Солнца, где все явления природы космически масштабны), и реальная жизнь в ее повседневности, приобретающая благодаря мифологии и «космизму» возвышенное звучание. А в переводе «лошадка» да «зорька», «посуда» да «дочка».

Латышские дайны многоплановы, полифоничны, многослойны. Поэтому переводчик должен хорошо знать, что именно он собирается переводить, не претендуя на всеохватность. Вряд ли на сегодняшнем уровне возможно чисто поэтическим путем, стихийно решить задачи, к которым еще не найден научный подход.

Поэтому смешно и наивно ожидать, что какой-нибудь удачливый переводчик просто вытянет счастливый билет в лотерее, что найдется переводчик-самородок, хотя бы из тридевятого царства, который по одному «наитию» создаст адекватные переводы.

Весьма печально, но мы куда лучше знаем персидские рубаи, представляющие аналог латышским дайнам по чрезвычайно уплотненному стихотворному объему при совершенной эстетической «самодостаточности». А для того чтобы хоть как-то разобраться в специфике поэтической миниатюры типа дайны, вынуждены прибегать к труду И.Ворониной «Поэтика классического японского стиха». Аналогичного исследования о дайнах на русском языке у нас пока что нет.

«Из пycтoгo cинeгo вoздyxa»

Вспоминается случай, имевший место лет двадцать назад. Спешно готовился к изданию роман А.Упита «Просвет в тучах» в русском переводе. Переводили Л.Паже и русский писатель Николай Задорнов. Поскольку возникли разного рода конфликты, было устроено совещание на самом высоком уровне с целью разобраться и двинуть дело вперед. На этом совещании Н.Задорнов, совершенно не знавший латышского языка, а только проходившийся по переводу «рукой мастера», слeдующим образом декларировал свое несогласие с позицией редакторов: «Они заявляют, будто нельзя буквально передавать идиомы. Скажем, там некая баба кричит на ребятишек: «Мне деньги из пустогo синего воздуха не падают!» Редакторы говорят, что это буквализм. В крайнем случае нужно-де поставить: «Мне деньги с неба не валятся». Не вижу в этом смысла. Это так хорошо сказано: из пустого! синего! воздуха! — и вдруг начинают сыпаться монеты. Или пусть даже бумажки. Это же так впечатляет. В этом выражении — целая живопись. Вот так и надо писать. А нe подменять живопись какими-то сухими, привычными фразеологизмами, от которых ни уму, ни сердцу».

Говорилось это весьма темпераментно. Экспромтом была создана, так сказать, целая теория буквалистского перевoда, но не во имя самого буквализма, а потому что в этом издании мoг oтсиживаться Голый Корoль Незнания. Незнания того, что именно я перевожу. И оставалось только пoлагаться на наитие, то есть на «авось».

Случай этот вспомнился мне, когда я взял в руки книгу Иманта Зиедониса «Эпифании» в переводе на русский язык Ю.Левитанского. Увы, «пустой синий воздух» здесь весьма и весьма чувствуется. Переводчик вычитывает из подстрочника то, что ему кажется наиболее интересным и перспективным. Любая грамматическая формочка начинает обыгрываться ради вящей оригинальности. Скажем, по-латышски слово pāri — через — не требует дополнения, как в русском. В русском обязательно через что? Через реку, через дорогу, поверх барьеров, по-над оврагом... По латышской грамматике можно отрывать это слово, оставлять самостоятельным и переставлять во фразе. В этом нет никакого авторского своеобразия, это просто грамматика. Но переводчик хватается за эту деталь, считая, что ее выдумал И.Зиедонис, и начинается целая игра: «Утки летят через, через улетают пчелы, через летят летучие мыши ночами. Я иду через...», «скачите через!» «Я прохожу сквозь...» и т.д.

Переводчик не может твердо решить, что перед ним такое: проза, стихи в прозе, белый стих? Ходит ощупью: то переводит прозой хотя и пряноватой, потом вдруг спохватывается и начинает все ритмизировать и чуть ли не рифмовать:

«И никто не зовёт его в мЯч поигрАть, ибо Он не умеет, ибо мЯч он угонит кудА-нибудь с полЯ и погонит егО неизвЕстно кудА...»

Никакого анапеста в оригинале нет, более того, там вообще нет и намека на ритмизацию. В оригинале обычная проза. Но читатель-то русский об этом не знает. Он начинает думать, что это в традициях латышской литературы — такой вот гибрид прозы со стихом, или, может быть, латышский писатель шаманит, как Васисуалий Лоханкин.

А переводчика клонит уже в звукопись, в аллитерации, в шарады: «И пусть она пляшет там, где плясать не положено, как тарантелла на тарантасе, как полька на полке! На полу и на полке пусть пляшет она, на подставках, полставках и ставках, ушибаясь о шифры и цифры».

Чистая вакханалия «звучальности». А что в оригинале?

В оригинале вот что: «И пусть вытанцовывает где не принято! Этакая тарантелла на тарификационных таблицах! И она танцует, тоненькая, отбивая ноги о цифры плана!» Омонимы. Это и только это было в оригинале. Все остальное — «из пустого синего воздуха».

А ведь у И.Зиедониса есть тут своя звукопись. Танцевальная стихия и канцелярская — вот что сталкивается лбами. Одно слово из этой сферы, другое — из той. И игра слов есть: по-латышски и «тоненькая» и «план». Но при чем тут «тарантас»? При чем тут «полка»? А, видимо, при том, что, если невразумительный подстрочник глухо намекает на какую-то там игру, отчего же не поиграть? Как нынче говорят: делов-то!

«...Произношу слова наугад (?) и жду — как предстанут они предо мною? Книга... Интрига... Коврига... Расстрига».

Простите, но ни у Зиедониса нет ничего подобного, ни в латышской литературе не было и нет традиции так жонглировать словами — наугад. В оригинале сказано: «Меня сейчас интересует только пространственность, вместительность слова. Ящик... дом... нога... У слов есть помещение, объем, квадратура...» Сказано в отличие от Ю.Левитанского просто. Только у простоты этой есть свой секрет. Какое уж тут «наугад»?!

В чем же секрет И.Зиедониса? Что является строительным материалом его эпифаний? Почему они звучат по-латышски так замечательно?

Зиедонис пытается осмыслить характер своего народа, познать его дух, поверить прошлым современность, внести в современность непреходящее из прошлого. Для этого он обращается к фольклору.

К примеру, как если бы некий русский современный поэт взял пригоршню традиционных мотивов или всем известных песенных образов («Ну, тащися, сивка, пашней, десятиной...», «Не шуми, мати, зеленая дубравушка...», «Вниз по матушке по Волге...») и стал их примерять к современному сознанию: что мы сейчас в них видим и находим? Погрубели ли мы или, наоборот, утончились по сравнению с предками? Утратили ли связь с природой? Шире стал для нас мир или сузился?

Вот так и Зиедонис. То и дело он берет традиционные латышские мотивы и образы и исполняет довольно сложные партии для одной струны, а не то пишет целый контрапункт, где все осмысленно, музыкально ясно и оправданно.

Вот Зиедонис взял для разговора традиционный песенный образ, зачин латышской песни: «Не решается мой конь вброд реку перейти...» И ведь какую реку — нашу Педедзе, есть такая, хоть и небольшая, а для нас она что Миссисипи; или вот еще есть Абава — не бог весть какая ширь, а все равно не хуже Оби. Так вот, речка ты, реченька, Педедзе дорогая, что же нам с конем-то делать? «Больно он у нас робкий, в ночном кормленный, в путах выхоженный...»

И вот что получилось в переводе:

А боится конь кой милый

Скакать (?) через реку...

«Ах (?), Педедзе — ах (?) Миссисипи, Обь! Вот так забава (?), АбАва, что делать мне, право (?)»

Естественно, и Абава превратилась для такой рифмы в АбАву (вспомним «Лейлупе» и «Даугаву»), но дело не только в этом. Латышскому читателю ясен расширительный смысл образа, его символика. Ему ясно, где в данном тексте скрытые перифразы, где прямая песенная строка... А русскому-то читателю ничего не ясно. Эквивалент не найден! Весь русский текст выглядит сочиненным от первого до последнего слова самим Зиедонисом, народ остался «за кадром», все это воспринимается как чистая игра ума, фантазии и таланта.

Я, как видите, не отрицаю у Ю.Левитанского ни фантазии, ни таланта. Как переводчик он на сто голов превосходит ремесленников от перевода прежде всего потому, что он поэт, великолепно чувствующий русское слово. Дело «за малым» — надо еще чувствовать и латышское. В противном случае Ю.Левитанский начинает работать в стиле Гр.Горского и от имени И.Зиедониса так же лихо покрикивает на природу, что просто дико для латышской народной поэзии: «Гнитесь, эй, вершины сосен!»

Гр.Горский в рассмотренном выше сборнике следующим образом перевел народную песню: «А невеста-невеличка... Трясогузочка (?!) моя, как целуется со мною, достает лишь до груди». В оригинале было так: «Если захочу ее поцеловать, вынужден брать ее к себе за пазуху». Пропал образ, ушла лиричность.

Ю.Левитанский, столкнувшись с этим традиционным оборотом у Зиедониса, перевел его так: «Помню, дед говорил, бывало: «Возьму-ка свою старуху под мышку, да и пойду домой». Вроде «ухвачено», да не то. Должно быть «Уложу свою старуху за пазушку и домой». Чище, мягче, поэтичней. Можно было найти на русском языке поэтичный эквивалент? Можно. Но переводчик предпочел подобрать то, что упало «из пустого синего воздуха»!

Когда переводчик не виноват

Вопрос о переводимости и непереводимости того или иного текста должен решаться не с позиций преодоления чисто технических, языковых трудностей, а с точки зрения психологического восприятия.

Каарел Ирд пишет: «Практика театральной жизни показывает, что есть такие национальные произведения, которые могут быть очень любимы у своего народа и даже у определенной группы народов, и есть произведения, которые другие народы трудно принимают.

Есть эстонская музыкальная комедия о народном герое Юри Румме: за 10 лет она шла в театрах Эстонии более 250 раз, а в Латвии, где исторические условия того времени, когда жил Румм, были такие же, как в Эстонии, это произведение имело незначительный успех...

Нет такого эстонца, который не читал бы знаменитый финский роман Алексиса Киви «Семь братьев», он у нас издавался несколько раз с иллюстрациями и без иллюстраций, но на русских литераторов, с которыми мне приходилась о нем говорить, этот роман особенного впечатления не произвел. И когда умозрительно объясняешь, в чем ценность этого романа, то собеседник понимает, вежливо говорит спасибо, но не больше!

Почему так происходит? Случайно это или нет? Видимо, и тут есть свои закономерности».

Закономерности, наверное, такие: необходимо различать, что данное национальное произведение дает иноязычному читателю и что оно дает народу, создавшему его.

Часто бывает так: выходит в переводе одно издание, другое — реакция читателя прохладная. «Стрелочник» всегда известен — перевод плох. Заказывают новый — то же самое. Напрашивается вывод: все переводчики плохи. А может, дело не в переводчиках?

Нечто близкое имело место недавно в связи с юбилеем писателя Яунсудрабиня. Московские литераторы читали его книги в русском переводе, читали специально к юбилею, заранее подготовленные хозяевами, уверенными, что гости придут в восторг. Но гости мямлили, не зная, что сказать. Нашлось спасительное, устраивающее всех объяснение: переводчики даром хлеб едят, вовсе обленились. Как доказательство были приведены три-четыре примера, которые касались несущественных реалий, относящихся к архаическому крестьянскому быту (способ обмолота, наименование упряжки и т.д.). А между тем перевод и «Белой» и «Зеленой книги» Яунсудрабиня, сделанный Н.Бать, очень хорош. Я, во всяком случае, не вижу, кто бы мог сделать лучше.

Только не надо ожидать от переводимой книги того, чего в ней не содержится. А то, что содержится, оценивать в соответствии с конкретно-историческими условиями, породившими: произведение, с психологическим его контекстом. И свою читательскую психологию настраивать соответственно.

А то ведь что получается? Берет русский литератор книгу, листает... Ага, про деревню... И автоматически настраивается на проблематику, связанную с русской деревней, ищет соответствующих нравственных столкновения, «правды-истины» и «правды-справедливости» и всего такого прочего. А что в книге Яунсудрабиня? Тихое детство, маленькие новеллочки, открытие мира в капельке росы, природа. Люди даны мельком — это даже не типы, а моментальные фотографии, чуть ли не мимолетные зарисовки...

Но в том-то и закавыка, что русский литератор, плохо знающий латышскую действительность и заранее настроенный «на свою волну», не чувствует прелести этой совершенно непривычной для него действительности. И того там нет, и этого... Нет привычного напряжения во взаимодействии личности и мирского схода, нет коллективного опыта в той форме, какая была характерна для русской деревни, нет отношений между мужиком и барином, интеллигентом, «государевым слугой» одной с ним веры, языка, нации.

Значит ли это, что Яунсудрабинь — малозначительный писатель и что читать-то его не стоит? Совершенно не значит! Те, кто интересуется национальными литературами, хотя бы прибалтийскими, разумеется, обязаны его знать. Но только подходить к нему нужно без предвзятости, а вооружившись соответствующими необходимыми критериями.

Это та литература, которая входит необходимым звеном в общую латышскую литературу, составляя для определенного момента новый ее этап. До нее назидательная словесность, доказывающая, что и латыш — человек, выражающая его борьбу за свой уголок, свой клочок земли, за права и достоинство,— это литература, знакомящая латыша со всем богатством духовного мира других народов. С Яунсудрабиня начинается литература внимания к «микромиру», к жизни, составившей почву, из которой все выросло: взаимоотношения с природой, этические и эстетические нормы, позволяющие преодолеть все и вырасти человеком, внимание к капелькам росы и цветам орешника, к характеру животных и переменам погоды, внимание к слову и его оттенкам, ко всему, в чем проявляется гармония мира.

Безусловно, латышу эти книги говорят намного больше, чем русскому. Иначе и быть не может. И именно благодаря тому, что они излучают больше вовнутрь, чем наружу, нечего сваливать все на переводчика, а со вниманием читать такие книги, ибо они очень много дают для познания национального характера.

Я знаю, что эти заметки не исчерпают темы и не решат до конца задачи. Да вряд ли эта задача разрешима до конца — исчерпать национальный характер невозможно. Дело не в том, чтобы создать формулу-отмычку. Куда более плодотворным представляется мне метод отсечения: что заведомо ему не присуще. И тогда образ латыша в русской и переводной литературе не будет заменяться всеми теми несуразностями, о которых шла речь выше. А добиться этого можно только требовательностью к себе, надо овладевать этнографией, знать фольклор, знать язык и не просто владеть азами, а иметь вкус к сравнительному языкознанию. Надо иметь интерес и к этнопсихологии, ибо за ней будущее.

Взаимодействие культур, осуществляемое сейчас в пределах единого организма многонациональной советской культуры, — явление огромной всемирно-исторической важности. Не вдаваясь сейчас во все аспекты этого явления, хочу подчеркнуть аспект литературно-практический: мы видим друг друга и отражаемся в глазах друг друга; советские литературы — своеобразная система зеркал, с помощью которой народы познают и своих соседей, и самих себя. Возможности этого познания огромны.

Национальный характер — даже если это характер литературный, где все ярче, прорисованнее, колоритнее, — нельзя воспринимать как нечто застывшее, олеографически незыблемое, этот путь ведет к пустой «мифологии», которой мы и так отдаем слишком большую дань. Понять национальный характер можно только во всеоружии конкретно-исторических знаний, с полным пониманием социальной сущности тех или иных черт национального характера. Он неотделим от истории, от судьбы народа. И судьбу эту надо знать. И как конкретно вели себя в тех или иных исторических условиях представители той или иной части народа. И как конкретно складывался национальный характер. Это не метафизика, а реальность, которую надо не «угадывать», а знать.

Не будет большой натяжкой, если мы уподобим собирательный образ народа индивиду. В конце концов, нас ведь интересуют не все два миллиона «эмпирических» латышей, а Латыш.

Так для того, чтобы почувствовать единый образ, надо знать, как в разные эпохи жили эти два миллиона. Это знание абсолютно необходимо, и многое в этом отношении сделано за последние десятилетия, и многое делается. При объективном изучении материала неизбежно приходишь к убеждению, что, как сказал академик Д.С.Лихачев, «нет одного национального- характера, есть много характеров, особенно (но не исключительно) свойственных данной нации... Необходимо изучить эти характеры, а главное — те сочетания, в которые эти характеры входили, ибо человек не существует сам по себе... Это — «сообщество» характеров и типов, и оно все время движется вместе с движением истории, при всей силе национальных традиций».

Тут важно именно «единство динамической структуры, а не единство застылой однородности». Не то, что было идеалом для Аполлона Майкова: народы, племена, уподобленные застывшим, окаменелым атлетам.

Окаменевшие атлеты — уже не атлеты. Они еще могут быть атлантами, то есть изображать, будто они что-то несут, держат, тогда как по большей части они просто приставлены к тяжести для вящего украшения.

А поскольку в реальной действительности народы несут-таки тяжесть жизни на своих плечах, лучший путь понять характер народа — получше знать весомость этой реальной жизни.

Примечания

1. См.: «Ученые записки Тартуского университета». Вып. 119. Тарту, 1962.

2. «Дружба народов», 1968, № 9.

3. Ю. Новоселов. Латыши. Рига, 1911.

4. И.С.Кон. К проблеме национального характера. В сборнике «История и психология». М., «Наука», 1971.

5. «Сборник антропологических и этнографических статей о России и странах ей прилежащих». М., 1873.