О РИГЕ — В МОСКВЕ

Даугава, 1999, № 1

В московских журналах "На посту" и "Дружба народов" появились статьи рижан (бывших?) А.Левкина и С.Морейно. Статьи эти о нашей Риге.

Журналы предназначены в первую очередь для москвичей, значит, в задачу этих авторов входило намерение, так сказать, просветить их в смысле истинного состояния Риги, дабы не заблуждались.

Но рижанам тоже захотелось узнать, какой видится их Рига со сто­роны, — и "Даугава" перепечатала статьи (1998, № 6), чтобы нагляд­но разобраться в образе мышления и восприятия действительности этих авторов, которые столь своеобразно реагировали на кризисное состояние нашего общества.

Прежде чем обратиться непосредственно к статьям, должен сказать, что я буду стараться исходить исключительно из того, что со­держится в текстах. А уж как они себя там представили, так оно и ви­дится.

Реку Стикс, как известно, пересекают только в одном направле­нии: с берега живых к берегу мертвых. Андрей Левкин, оправ­дывая свой имидж нетрадиционалиста, совершил обратное движе­ние: отряхнув прах города Риги, он сел на другом берегу (а Стиксом у него назван даже наш городской канал).

В отличие от Александра Герцена, который изложив свои соображе­ния об оставленном отечестве в сочинении Vom andern Ufer (С того бе­рега), дал выношенный плод раздумий на фоне истории, культуры и политики, Левкин к таким "несуразностям" не прибегает, и если в чем и совпадают их интенции, так в том, что его эссе — это тоже "история недуга, через который пробивалась оскорбленная мысль".

И чем же его мысль оскорблена? Надо думать, тем, что история выкидывает разные курбеты, не считаясь с нишей Левкина. Понятие же об истории у него своеобразное, он, видимо, полагает, что историей считается только то, что у вас на виду, в виде этнокультурного суб­страта. Между тем "в Риге не то, что времени нет — здесь история не накапливалась. Ничто не  оставляет следов. Тут были немцы, жили семь веков, исчезли  в 1940-м — моментально и сообща, как лемминги. Были шведы, ушли; чуть не триста лет была Россия, и ни­чего от них от всех уже не осталось. Кроме самого города, конечно, так что он — как бы возникший из воздуха, построенный никем".

Допускаю, что утверждение это носит провокативный характер, чтобы подловить легковерных, схватывающих поверхностное. А вдруг он просто, идя от обратного, излагает то, что висит в воздухе совре­менной Риги, как оно мыслится национально-мыслящей латышской элитой Все, что было в истории, — отвеяно, осталась лишь единст­венно латышская Рига. Это ли он дает понять подобной аллюзией? Хотелось бы верить в способность говорить одно, а навевать другое.

Как в России есть коммуно-патриоты, так и в Латвии — национал-патриоты. И те и другие не желают считаться с историей. И для на­ших кощунством звучит, что кроме "Латышской Риги" может быть "Немецкая Рига", "Русская Рига". Как будто этим кто-то оттирает их плечом от истории и своей столицы.

Но как можно вывести из употребления понятие "Немецкая Рига", когда присутствие немцев отложилось в ходе истории и вошло в плоть и кровь Риги и являет себя и визуально и как данность в ощущении. Бротце, Гердер, Вагнер, дом Рейтерна, Фегезаков остров, который стал ныне Вейзакюсала,. законопочитание, питаемое лютеранством уважение к труду, немецкие пасторы, закладывающие основы латыш­ской фольклористики и т.д.

"Русская Рига" — это и цвет латышской интеллигенции, получив­шей до первой мировой войны образование в российской Академии художеств, в Петербургском университете, в университете Шанявско­го, в Академии генерального штаба и благодаря этому сохранившей расположение к русской культуре, это газета "Рижский вестник", это династии русского купечества, обеспечивающие базу негоциантов-патрициев, это православные приходы, это Гребенщиковская община, это Кузнецовская фарфоровая мануфактуре и т.д.

"Еврейская Рига" — это дрожжи и специи в жизни Риги, это эст­рада, первые джазы, Оскар Строк, газета "Сегодня" и связанная с нею новая "школа" журналистики, профессура и адвокатура.

Не растворилось это все, а как бы находится в депозитарии и к ус­лугам любого, когда хотят что-то востребовать.

А вот для Левкина Рига уже — никакая! И "неуютствие" он ис­пытывает от исторических подвижек, это, как говорили когда-то, его жизненная драма. Но ведь каждый век меняет облик того или иного города, перемещает людские массы и каждый раз чей-то пытливый ум пытается как-то осмыслить это и выразить.

                                              Громада двинулась и рассекает волны,

                                              Плывет... Куда ж нам плыть?..

                                                                                              (Пушкин)

                                              В ком сердце есть — тот должен слушать время...

                                              Ну, что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,

                                             Скрипучий поворот руля...

                                                                                           (Мандельштам)

И так ли уж трагична судьба нынешней Риги: по сравнению с гиб­нущим Петроградом, где ангел с колонны смотрит

                                             На забытые дворцы,

                                             На разбитые торцы...

                                             И погибшая столица

                                             В очи призраку глядится...

                                                              (Зоргенфрей)

                                            В прекрасной нищете

                                            Твой брат, Петрополь, умирает...

                                                               (Мандельштам)

Ламентации в прозе быстро забываются, потому что часто в них, кроме верхнего, поверхностного смысла ничего другого нет, одна описательность ("то, что описательно, то необязательно" — Н.Глазков), а рыдания, отлившиеся в стихи, живут, заставляя осознавать, что и это преходяще. На то она и история.

Левкин в прозе торопится описать диагноз с летальным исходом. Но ведь нет этой летальности, есть скрипучая перемена декораций, требующая вглядеться в происходящее и осмысливать его. Как писал Давид Самойлов:

                                             Что-то вылепится

                                             Из глины.

                                             Что-то вытешется

                                             Из камня.

                                             Что-то выпишется

                                             Из сердца.

                                             Будь как будет!

                                             Не торопись!

 

Но нет ничего более чуждого Левкину, чем поэзия Самойлова и его поколения. Впрочем, пишется это не для него, а для читателей его эссе.

Рига сейчас живет в пределах отшатывания маятника. И русские, жившие и живущие в ней, приливая и отливая, — это результат пуль­сации огромного массива, именуемого Россией. Пульсация эта проис­ходила век за веком — и никуда от нее не деться. Все дело в цивилизационном осмыслении этого почти космического процесса — и Лат­вией, и Россией.

Так, может быть, Левкин имеет в виду умирание не материи, — в самом деле, ведь тут же не "разбитые торцы'", а яркие витрины, цвет­ные глянцевые товары, — а умирание духа... Но какова же субстанция этого отлетающего духа? Чего Рига лишилась? Что мы утрачиваем и навсегда ли? Об этом ни слова. Все сводится к фразе: была Рига жи­вая, а теперь на глазах умирает.

Сидя на другом бережку, можно фыркать по любому поводу: запахи теперь не те, и освещение не то, и пешеходы не те, и указатели... Все заставляет морщиться и сплевывать. Вот торчит у оперного театра "ог­ромная труба неизвестного назначения". Как так неизвестного? Да это труба той подсобной электростанции (на топливе), которая снабжала электроэнергией Немецкий театр (ныне театр Оперы). Сейчас это, ко­нечно, реликт, и ощутимой пользы от нее нет, но ведь служила честно как символ прогресса, а теперь вот — частичка истории Риги, которую знает лишь тот, кто хочет ее знать. Так что, снести трубу?

В этой Риге — городе умирания, Некрополе — Левкину делать не­чего. И в самом деле, что же делать независимому литератору там, где "главным жанром стали пересказы из чужой жизни". То ли имеется в виду засилье пустых журнальчиков и газет, живущих за счет "принцес­сы Дианы", то ли область литературы, вернее литературоведения, ко­торая чужда Левкину, так как представители ее занимаются "чужой жизнью", извлеченной из архивов, то есть тех людей, "о коих не су­жу, затем что к ним принадлежу".

Но разве это относится только к русскоязычной литературе? И ес­ли латышская не упоминается, то ведь тень падает на всех одинаково — все нынешняя Рига.

А что, если то, что плохо для Левкина, как раз хорошо для латыш­ских литераторов? Значит, существует только моя боль на фоне благо­денствия других?!

Если прошлое не отменено или отвергнуто, то, конечно, остаются лишь кафе и драчливая песочница Дома печати, в которой великовоз­растные инфантилы лепят бездумные байки из чужой жизни. Дейст­вительность же полна прошлым, историей, которая как-то помогает проницать настоящее. Да, нынешние воротилы власти отмечены тем же: "Хотим, как лучше, а получается, как всегда".

Левкин несчастлив, поскольку счастье он понимает только как нечто присущее всем в одном варианте: "Когда мы были молодые и чушь прекрасную несли". Что есть время для Левкина?

"Людей отрезали от чего-то..." От чего? От России? От идеала? От идеологии? Во все времена людей в чем-то урезали, а порой даже и вырезали. И во все времена несчастливцы сокрушались и хоронили мир, который назло им не умирал.

Что же доказывается этим эссе? Что ранее Левкин Ригу жаловал, а теперь — увы — утратил к ней всякое расположение. Но что же в ней было дорого ему, кроме кафе? На это ответа нет. Во всяком случае, я не нашел ответа. Жили бездумно, прошлым не интересовались, о на­стоящем не задумывались, не знали, где что было раньше, с изумле­нием узнавали, что учились в той же школе, что и Игорь Чиннов, не знали, о чем думали их предшественники, не говоря уже о целых по­колениях.

Так что же тогда заставляет жалеть об этом городе? Был ли этот го­род тем местом,

                                                       Где я страдал, где я любил,

                                                       Где сердце я похоронил?

Нет, не сожаление об утраченном прошлом, а постоянное стремле­ние "напостовцев" не признавать... Не признавать ход истории, изги­бы судьбы, персоналии, витрины нового типа, иной интерьер, другой пейзаж. Мне неуютно!

Левкину везде нехорошо. Не думаю, что в Москве он счастлив. Су­жу это по тому, что он прибился к весьма одиозному журнальчику "На посту", органу злецов и честолюбцев, разочаровавшихся в человечест­ве, не оправдавшем их доверия. Чтобы понять, что это за люди, дос­таточно сказать, что Ю.Лотман для них — дутая величина, в то время, как каждый из них мыслитель неординарный и его мысли надо зано­сить на скрижали. И чтобы быть вхожим в этот монастырь с его уста­вом, нужно непременно вбить осиновый кол в чью-то могилу. И так именно поступил Левкин, похоронив Ригу.

Правда, она от этого даже не почесалась. Ну, поиронизировала слегка. Лишь Марис Чаклайс всполошился, что этим кладется пятно позора на столицу суверенного государства (!). Уразумел же он прочи­танное весьма своеобразно. Если "Опыт смерти наяву" следует пони­мать, как "опыт исследования смерти при жизни", то Чаклайс это ви­дит как "попытка смерти для Риги близка".

А поскольку такие формулы пятнают честь столицы, то кто-то дол­жен нести за это вину, и кто же, как не "Даугава", которая взяла моду "печатать материалы спорные и не всегда на высоком уровне", как будто латышские журналы печатают только материалы бесспорные. То-то была бы скука и апатия... А здесь есть хотя бы о чем погалдеть почтеннейшей публике.

Теперь о статье Морейно. Статьи Морейно и Левкина контраст­ны и по содержанию и по манере изложения. Левкин, как уже говорилось, полагает Ригу мертвой при жизни, тогда как Морейно ви­дит ее цветущей, такой, где "что хотите, то берите, черное с белым не берите". И если у Левкина скорбная аскетическая лексика и стили­стика, то статья Морейно — это взрыв шутихи.

А коренная разница в том, что Левкин все-таки пишет о Риге, а Морейно  "о себе любимом" на фоне Риги.

Собственно Риге он уделяет мало места, декларируя лишь свою лю­бовь к ней, особенно возгорающуюся, когда он прибывает с "отхожих промыслов" и может тратиться на замысловатые бутербродики и отменное пиво. И еще встречаться с другими поэтами, поскольку это входит в сценарий. А в прозу жизни предпочитает не встревать, не же­лая знать о "творящихся в городе беззакониях самоуправления и бес­чинствах налоговой полиции". Отсюда и "поэзия" прозы.

И так же, как он перепархивает из Москвы и Ригу и обратно, так пор­хает папильоном, что ли, и по Риге, и по истории, и по фольклору, и по гастрономии, и по лингвистике, — всюду он свой человек и все ему под­властно. Жестикуляции многовато.

И вот по этой нахватанности читатель и должен получить предста­вление о Риге?! Две трети языковых блесток московским читателям ничего не говорят: ни рижские реалии, ни региональные клише, ни местный сленг, ни фокусы здешнего стёба. И вообще весь текст являет собою единый стёб, к которому так тянет, когда не хочешь четкого представления о предмете разговора, когда нет чувства дисци­плины пера, а есть лишь чувство поэтической вседозволенности, ког­да мысль заменяется тем, что когда-то называлось "ширяние". Почти все излагается через метафоры и иносказания. Долго можно вникать, почему же название этого эссе "контрабанда", пока не наткнешься: ах, "это красота преходящей жизни", которую навязывает нам Мефи­стофель, но поскольку такой сценарий не нами сочинен, то нелепо отказываться от нее.

Сам набросанный материал лепит образ писавшего. Вот он удивляет своей способностью создавать мозаику из неожи­данных цитат, имен, топонимических толкований и проч. и проч. "Да он и в карты, он и в стих, он и так неплох на вид". Он и по-латгальски, и по-ливски "сечет", и с немецким вась-вась. И все приправле­но митьковским "дык" и "усё". И Пабло Неруда кстати, и исландец Снорре Стурлссон, — любая веревочка в хозяйстве пригодится. Словом, имитация.

Но все, что касается реальностей, исторических фактов, формули­руется так, будто "никто с нас не спросит, никто не осудит".

"Латыши-ливонцы, приняв протестантство, остановили русских на берегу Балтийского моря и спасли Европу, заплатив за это необходи­мостью ведения особого латышского образа жизни в рабской зависи­мости от немцев и евреев". Запаковано слишком прочно. Провалить­ся мне, если я могу понять, как это, находясь в рабской зависимости от немцев, поляков, шведов, можно еще самим по себе кого-то оста­навливать. Причем останавливать уже на берегу моря, когда дальше и идти некуда. Как именно остановили — как биологическая масса, в которой можно завязнуть?! Спасли Европу... А когда же именно? В XIII веке? В XV? В XX? Спасали, а Европа об этом и не подозревала, и даже словечка благодарности не выразила...

                                                      Так он писал темно и вяло...

Или вот еще...

Рига — "город, разбогатевший на контрабанде лесом и цветными ме­таллами". Какая Рига? Какого века? Действительно, в свое время Рига разбогатела на торговле лесом (а также льном, воском, мехами), прибы­вавшим с верховьев Даугавы. Но при  чем тут контрабанда? Все трансак­ции тогда выполнялись со взиманием пошлин, за чем строго следили дотошные рижские патриции, торговавшие себе не в убыток. Это если речь идет о периоде до первой мировой войны. Может быть, сказано о нынешних годах независимости, когда сами себе хозяева? Но опять-та­ки при чем тут контрабанда, когда Латвия сама торгует своим латвий­ским лесом?! Остаются цветные металлы, которые мародеры обдирают, где могут. Только что-то не видно, чтобы Рига разбогатела на грабеже самой себя. Ради красного словца сказано? Чтобы сравнить Ригу с обе­спеченной дамочкой, которая может себе позволить и то и сё?

Или яркий пример мифотворчества — толкование происхождения улицы Вагнера. По Морейно, вольные латыши, кенини, селились именно в этом месте, не признавая границ, таможни, завтрашнего дня, этакие носители сиюминутного комфорта, роскошные нигилисты. А отсюда немцы и вынуждены были назвать улицу Кёниг-штрассе.

И это в тесном рижском социуме, ограниченном крепостными ва­лами, где все участки были расписаны и описаны магистратом и це­хами, где каждый должен был быть тем, чем ему предписано! Улица эта возникла уже в XVII веке, и тогда же стала стремительно застраи­ваться бюргерами, а до этого здесь проходил городской вал по берегу реки Ридзиня. Так где тут могли самовольно и бесшабашно селиться эти анахроничные "нигилисты", не признающие над собой власти цунфтов и зависимости от рата, который мог бы их мигом высвистнуть за  городские стены — на форштадт.

И эта постоянная страсть поправлять все, на что падает взгляд, словно весь мир — это криво висящие картинки.

Вот походя брошенное: "Берзиньш ("березка", более идиотского названия для огромного Улдиса трудно придумать)". Но фамилии никто не придумывает, как крестильное имя, фамилии Озолини и Лиепини были искони, точно так же, как никто из русских не считает "идиотскими" (кстати, самое обиходное словечко в тезаурусе Морейно) фамилии Березкин, Черемушкин, Яблочков, Липкин, какими бы носители их не были громадинами. Просто поэтическое гурманство: "Я бы такой фамилии не дал, а вы как знаете!" Могут сказать: "Морейно не об этом пишет, о другом". Да, о другом, но и об этом тоже.

Словом, что бы ни сказал Морейно, читатель "Дружбы народов" должен принимать на  веру, главное, не дать ему даже крохотной воз­можности усомниться.

В Риге на статью Морейно никто не обидится, даже патриоты во главе с Чаклайсом, поскольку никто в ней ничего не поймет. А подо­зрения могут быть сняты кодой "Боже ж ты мой, как ты любишь Лат­вию!" И поди пойми, то ли это о Боге, то ли о себе любимом, по­скольку в изобильной самоцитации Морейно называет себя во втором лице.

И в самом деле, трудно понять, что такое Рига, если о ней говорит­ся: "Рига — фантастический город, одна из площадок, на коей разыг­рывается трагифарс самоидентификации Вселенной... конфликт Ме­фистофеля с Фаустом (и Вагнером, ха!), движения и покоя".

Не слишком ли много жестикуляции? Развернутая метафора — и необязательная. И так во всем. Почти во всем.

Не надо, бдительные господа патриоты, настораживаться: никакого покушения на честь Риги здесь нет, а есть рентгеноскопия образа мыс­лей тех, кто представляет поколение, оказавшееся в зазоре между сме­ной декораций, когда перетасовываются жизненные стандарты, русский и латышский, когда многие не находят себе применения ни там, ни здесь. Отсюда и позы — или мизантропа или эксцентрика. А, как извест­но, эксцентричность означает, что у данного явления центр смещен, а отсюда и вся судорожность, дерганность мыслительного процесса.