Моей дорогой вдохновительнице с нежностью
Татьяна Зандерсон
«Целостность нити льняной, на которой подвешена жизнь…»
Все из себя дающий есть
Все в себя берущий:
о т д а ю щ и й.
Марина Цветаева
Не грущу, судьба,
благодарю…
Людмила Азарова
В м е с т о п р е д и с л о в и я
…Не оказаться бы тем чужаком-бродягой, что рвет по незнанию (и нежеланию знать) серебряную паутину чужой судьбы, бродягой, которому все наперед известно, который спокойно перевернет последнюю страницу и спокойно возьмется за перо.
Не оказаться бы тем чужаком, которому все давно уже ясно в жизни, и так просто протянуть параллели от костров и рюкзаков первого сборника Л. Азаровой до рижских улиц, цветов, птиц и осенних стихов сборника последнего. И разобрать все движения души, жажду и жадность, и ожидание чуда – и добавить, что все это характерно для поколения, для времени: оптимизм – пессимизм, романтизм -- реализм… Может быть, все так, все правильно. Только стоит ли впускать чужака –бродягу в серебряный воздух? И я осторожно осматриваюсь.
Угадывать слепо начало начал,
Что спрятано в круглый животик
Клубка, и держаться за нить…
Первое, что вспоминается – Чуковский. Москва, дом на набережной, сама – малолетняя, но читать уже умеющая, и в руках непостижимо прекрасный « Доктор Айболит». Ну почему, почему его не взяли в отстукивающий километры эшелон военных лет, который казалось, никогда не довезет их до полигона – нового места папиной работы. Правда, если не бомбят и удается устроиться на верхней полке, самой верхней, -- то на потолке вполне могут возникнуть и Африка, и добрые звери, и страшные звери…
Но вот – приехали. Первый день – адский вой. Полигон в полутора километрах от поселка, испытание «Катюш», которых пока еще нет на фронте. Бросилась на кровать, закрывалась подушками, думала – не вынесет, оглохнет, перестанет существовать. Вынесла – как вынесли все, дети и взрослые. Привыкла – пасла корову и полола с мамой огород. К одному не могла привыкнуть – да и как привыкнешь? – к жизни без книг. «Астрономия» -- наизусть, по единственному на весь поселок учебнику и по огромным степным звездам, августовским, падающим звездам. «Август – астры, август – звезды…» Как далеко еще до стихов, до цветаевских обжигающих строк и до собственных – выстраданных всей предыдущей жизнью. По карточкам – стакан чаю и чечевица -- летающая тарелочка в пустых тарелках военной поры.
Но – дальше, дальше, сквозь вой полигона, гибель отца ( потом, через годы – найти его могилу, заново увидеть и унести в себе эту сухую степь детства) -- к материнским корням, к первому послевоенному лету, к сельской мельнице недалеко от Даугавы, где мельником – мамин брат. Первое латышское лето, которому суждено было определить и предрешить ее судьбу.
И в памяти берег возник,
когда я, не ведая броду,
входила в латышский язык
на ощупь, робея, как в воду,
в осенний ледок босиком.
Так напишет спустя четверть века. А в 10 лет люди отважны, и робость им неведома. И учителя так же юны – тут попробуй, ошибись!
И – невиданное: чудо ночных костров, дубовых венков, трав и песен – Лиго. И на всю ночь, и на всю жизнь. И пронзительная нота в душе, когда слышишь народные песни.
Вся мудрость, вся очарованность
Мира сего. И пора –
По зерну, по зерну, по зерну,
По самородку.
…В редакции не хватит столов, шкафов и стульев, чтобы разложить все это богатство – дайны, собранные в свое время Кришянисом Бароном, -- варианты переводов, попытки передать неповторимую душу, вековую мудрость народа. А среди этого богатства будет стоять с потерянным видом редактор и уже верить в пророчество коллеги: «Людмила, что ты затеяла? Потомки тебя проклянут!» И утешаться другим пророчеством: «Это дело не одного поколения. Кто-то ведь должен начинать».
Но вот уже сборник перевода дайн под редакцией Л. Азаровой подготовлен к печати, и остается только перейти от отчаяния к надежде – может быть, читатель воспримет все это богатство как единую картину, как обращение одного народа к другому, как «обещание луча своего особенного света» (Имант Зиедонис).
Плавно ступая,
Липа явилась.
Статный дубочек
Отпер ворота:
Милости просим,
Липа лесная.
(перевод Ф. Скудры)
Вот так же мудро и просто решилась и ее жизнь – на всю жизнь. Но так непросто – рядом с Мастером, вместе с Мастером (впрочем, тогда, в ту молодую пору, не вернее, было бы назвать его Романтиком?), в серебряном воздухе «робкой паутины», связавшей двоих, «где бежит невидимый ток по невидимой нити».
О, эта жизнь на волоске,
а волосок прочней каната…
О, эта ломота в виске,
как будто в чем-то виновата.
«Благоприятные условия? Их для художника нет… Всякое творчество… -- перебарывание, перемалывание, переламывание жизни – самой счастливой… И как ни жестоко сказать, самые неблагоприятные условия – быть может – самые благоприятные» (М. Цветаева).
О, эта виноватость, вечная виноватость перед теми, кому труднее, хуже тебя, кого обидели больше. «Какая высокая духовность, какая интеллигентность! Роскошная интеллигентность… Люда – катализатор. Она и только она сделала из меня поэта». Так скажет Оярс Вациетис – народный поэт Латвии.
Камни слов пролетят и замрут,
и ладони уткнутся в колени.
Только звезды в траву упадут
Пятипалой лиловой сирени.
И над ними блеснет в темноте
в небе лиственном – пламень пожара.
И повиснут на адском кусте
Крыльев ангельских пара и пара.
( Перевод О. Чухонцева)
Ему выпало самое тяжкое для поэта – испытание тишиной. На ее долю – сострадание, терпение, доброта. «я сквозь жизнь твою молча пройду…» Расстояние от этих строк – 18-летних – до тяжкого вздоха: «Время развязывать мертвые петли, ногти ломая и пальцы калеча, зубами вцепляясь, терпенью учась, раздраженье и гнев подавляя, умоляя природу вернуть интуицию…» -- расстояние в целую жизнь. (Но всегда: «мне твоя щека – одно убежище, на плече рука – одна надежда».)
«Надо жить, -- спокойно скажет она. – Надо жить и отвечать на все своими поступками».
Поступки поэта? Быть «подносящим зеркало» к жизни, к человеку, к своей земле. И об этом стихи. Обостренным слухом, обнаженным нервом и, как мне показалось, со смутным чувством неведомой своей вины.
«Нет, нет, не вины, -- возразит Мастер. – Латвия для нее больше чем вдохновение. Это когда сливаются, дополняя друг друга две культуры. Дополняя невероятным образом. Невероятно органично».
И тут самое время говорить о родной речи и «сильном латышском акценте».
Жизнь в краю подзола и песка –
на запястье тоненькая вена.
Сумрачно, серебряно, смиренно
Северное солнце у виска.
Не грущу, судьба, благодарю,
будь твоя благословенна скупость.
Мне ли скудость принимать насупясь,
Ни сгорю, ни душу затворю.
Именно здесь – сбылась. В строгих ритмах готических линий, в чарах латышских названий, в чуде серебряных слов иного языка. И – через язык – к истории, к судьбе. «Шутя словарь открыла наугад –/ и жизни ход вдруг ощутимо дрогнул». Дрогнуло сердце – народ, «что вовсе чужд гордыне», народ, выживший вопреки всем испытаниям, -- как гнездо крапивника в куче хвороста, как рассыпное золото дайн. И поразила сила духа, духовность, чистота. За суровостью угадалось достоинство, за замкнутостью -- ранимость: «Народ впечатлительный крайне и с детской душой». Идеализация? Нет, любовь. То «чувствование», то проникновение, которое доступно только любящему сердцу. И только любящему сердцу можно стать «вспоминателем» -- вспоминателем забытых страниц, забытых имен, вымирающих деревьев, уходящих латышских говоров. «С благодарностью богатого наследника…» И на лестнице издательства видятся тени Яниса Яунсудрабиня и Александра Чака, оживают манускрипты Иоганна Кристофа Бротце и пристанище Кришьяниса Барона на улице Дартас. Несметное богатство –«хоть горстью бери, хоть руку по локоть, хоть о стенку лбом, хоть лицом в ладони…» Родные деревья на Рижских островах, родные серые прибалтийские сумерки, родной город и песня черного дрозда… Такой контекст. И в этом контексте «счастье, мгновеньем редчайшим /стучится в окно», и замирает душа в ожидании чуда.
Светлой ночью, доволен судьбой,
Лист дубовый растет торопливо.
Не дает беспричинная боль
Мне побыть беспричинно счастливой.
Будто влага меж сомкнутых век.
Для нее и намека довольно.
Прорастает во мне человек,
видит бог – это больно.
Так болезнен этот процесс,
а его результаты смиренны,
что понятен наш вечный протест
против всякой такой перемены.
Прорастает…
«Это поэзия доверия, доверчивости, и она вызывает в ответ доверие и дружбу. Прочитав ее, я хочу сказать: «Я тебе покажу еще многое, ты поймешь».
И я веду этого человека дальше, в свой народ, открываю перед ним большие двери, малые двери и самые малые дверцы, которые ему неведомы. Если гость проходит только через большую дверь, он видит лишь праздничное благополучие. Если я доверяю ему все маленькие двери, я доверяю ему тем самым и свое богатство, и пыль, и стружку своей работы, а иногда и пузырьки с лекарствами на ночном столике…
Мы тянемся к пониманию. Мы ждем, мы ищем умных и понимающих друзей. Таких, как эта книга».
Так напишет Имантс Зиедонис в предисловии к третьему сборнику Людмилы Азаровой «сильный латышский акцент». (За название пришлось постоять в свое время. - Почему – акцент? Откуда акцент, зачем акцент? К тому же, если акцента и нет вовсе – ни на том, ни на другом языке! Так вправе ли мы оставить такое название? И нет ли здесь какого-то привкуса ложной идеи? Чем докажешь? Чем докажешь судьбу?)
Все-то мы в серой задуманы глине –
синий, зеленый и огненный цвет,
трещиной яркой на сером кувшине
наша ранимость выходит на свет.
(И. Зиедонис. Поэма о хлебе.
Колос-двойчатка. Пер. Л. Азаровой)
Через большие двери, малые двери и совсем малые дверцы в надежде на понимание и дружбу пришел к русскому читателю Имантс Зиедонис. Пришел в одном из своих многочисленных и неповторимых обликов, в двух поэмах – о молоке и хлебе. Пришел через «адский труд» переводчика. («Каждое слово нужно пощупать руками и поднести к глазам и запах его вдохнуть и только тогда приступить к переводу».)
Критики потом отметят: «Все сделано изящно, тонко и очень точно. Слово в слово, запятая в запятую. Никаких отступлений ни от образов авторских, ни от авторской мысли, ни от ритма и рифмы. В этот перевод Людмила Азарова вложила столько своего таланта, своего ума, своего сердца, все так хорошо звучит по-русски, будто это – язык оригинала» (П. Зирнитис).
Семьи, как длинные лодки в лагунах вечности.
Жизнь одного человека – коротышка ялик в своей скоротечности.
Когда в одинокой лодке поколенье одно – на дно.
Семьи, как длинные лыжи, несут человечество
по бесконечным снегам бытия в небытие и снова – в младенчество.
Если семьи в три и четыре колена протяженность свою сберегут,
мы не утонем в снегу…
(И. Зиедонис. Поэма о молоке. Пер. Л. Азаровой)
«Такого писателя у латышей, наверное, не было. – Это об Иманте Зиедонисе. – Уникальный мозаичный облик… Высшая концентрация поэзии в одном слове и одной фразе… Слияние богоданности поэта с его трезвым рассудком вершится на уровне, столь высоком, который не часто мы замечаем в нашей словесности…»
(Понятно, почему «адский труд». Задача переводчика почти непосильна – передать н е п о в т о р и м о с т ь .)
- Все, кого я перевожу, на меня непохожи, -- это в ответ на мои попытки добраться до «начала начал».—В то же время мы все – дальние близкие родственники. Я читаю текст и вижу – в чем-то это мое. Даже если вся форма, вся манера выражения, весь подход к жизни – другой… Если была бы точная моя копия – я бы и перевести не смогла. Нужно какое-то сопротивление. Наверное, с «Поэмой о молоке» так и было – вдруг мне захотелось перевести ее. (До этого я за Зиедониса не бралась.) Это полифония, масса вопросов. Он заставляет нас думать, заставляет следовать за собой по совершенно новому пути, приучая к новым открытиям, новому стилю… Господи, знала бы я, когда бралась! Прежде всего – это трудность всех переводов с латышского построение предложения совершенно иное, и фразу переводишь с обратной стороны, словно клубок перематываешь. Но это что! Скажем, в «Поэме о хлебе» -- совершенно непереводимая игра слов – а без нее невозможно. Вот и пришлось играть на другом языке.
Но мне все это очень нравится. Я люблю такие вещи – вкладываешь в них гораздо больше, чем в простой перевод, -- когда строка в строку. И в конце работы такое облегчение… Даже снится, что летаешь. Хотя всегда остаются и задачи неразрешимые, и чувство собственного несовершенства (Зиедонис подписал мне одну из своих книг: «чтоб тебя помучить, Люда, я писать и «Масло» буду».)
Хлеб сотворен , как мир –
Снизу – земная кора,
Сверху небесная корка,
в середине мякиш – жизнь.
Жизнь, неумехой замешанная,
глядишь, и осела,
отстала корка.
Отстала небесная корка.
Между тобою и небом
пусто.
И ты остаешься без неба.
(«Поэма о хлебе. Колос-двойчатка».
Пер. Л. Азаровой)
Удалась неповторимость. Талант переводчика? Да, талант. Но и общая высокая культура, и глубокое проникновение в культуру, в язык, историю другого народа. И еще – точность. Переводчик как бы «умирает» в переводимом поэте, бережно сохраняя особенности национальной индивидуальности подлинника.
Сначала – все о поэте, все, что он написал, его личность, его планы. То, что буду переводить, учу наизусть, чтобы приобрести в какой-то степени его образ мыслей, манеру письма… Все для того, чтобы вжиться, сжиться, чтобы возникло чувство родства. И при этом все оттягиваю решающий момент: на работу хожу, убираю, варю, по телефону разговариваю – все, что угодно, лишь бы за белый лист не садиться.
Так бродит закваска, так хлеб дожидается своего срока.
…стою в зеленой полутьме,
одно цветенье на уме,
и зерен смутная догадка
смысл обещает жизни краткой.
(«Поэма о хлебе. Колос-двойчатка».
Пер. Л. Азаровой)
И вот это уже твой мир, и ты богаче на целую Вселенную.
Для меня каждый перевод – необыкновенное приключение и в то же время новые открытия…
Вот хотя бы:
Губы.Ты.
Губы. Я.
От ветра соленые губы. Ты.
От ветра губы в песчинках. Я.
(М. Крома. Губы.Ты.Губы. Я.
Пер. Л. Азаровой)
Как мы с Монтой Кромой непохожи! Разные или, разный подход к явлениям. Но иногда мне кажется, что это мое второе «я». Вначале меня потрясла ее полная раскованность, отсутствие позы – все совершенно естественно, не натянуто – и честность, внутренняя честность. Она не боится признаться в неудаче, в беспомощности. Меня просто ее душевная отвага поразила. С этого, наверное, все и началось. А потом… Мы смотрели с ней на одни и те же вещи, встречались с одними и теми же людьми, читали те же строки или даже проходили по одному и тому же скучному маршруту – и она видела все по-иному. Это был удивительный мир, и она мне его открыла.
Отворяю дверь – нет, никаких проблем,
хотя на уровне пятого этажа
лестницы нет.
Но это иной, не обыденный уровень. Я в
ином измерении.
И за порогом сразу – дыхание океана. И
Корабль. Белый корабль летящий
линией носа -- ко мне.
Между нами узкая
бездна. Вода шириною
в один прыжок.
Я напрягаю все силы.
И в воздух взмываю в высоком прыжке.
Белый корабль подо
мною, нет, человек –
руки распахнуты и
лицо запрокинуто.
Отдаляется, скрывается
в дымке. Исчезает.
Не приземлиться, и я застываю в прыжке.
Я все еще
в ином измерении.
(М. Крома. Пер. Л. Азаровой)
Я уже не могу представить свою жизнь без этих стихов. Настолько прониклась Монтой Кромой, что даже подражала ее интонациям, ее почерку.
( Но только -- не в стихах. В стихах не подражала никому. Даже Романтику, хотя переводила его со студенческих лет. Даже в свою «цветаевскую неделю» -- ошеломляющуб неделю, когда все сосредоточилось на маленьком голубоватом сборнике, первом сборнике Марины Цветаевой. «Была такая оглушенность, словно я заболела. Я читала, я этим жила. Было открытие чужой, но необыкновенно родственной души».)
Подражания не было, потому что всегда было свое. Только – новое качество, новая временная спираль.
…И на этой спирали – в разные годы разный – «журавлиным пером нарисованный город». Город ее детства, где в соборе Петра отпущена была необходимая доля таинственности и страха перед Временем, город ее юности, где был филфак и каждый был поэтом, а главным – тогдашний Романтик. Безудержность, полет… Куда? В большой мир, который был так замечательно хорош для освоения и совершенствования. Город асфальтовых лугов, город «зеленый как вся земля, по которой всю жизнь мне шагать», стартовая площадка для «дальнего пути», мост в необыкновенную жизнь, в которой ты «за все в ответе».
Но маршруты сердца оказались не так масштабны. Да и понятие «за все в ответе» уступило место более конкретному – за себя в ответе. За себя – в это время, в этой жизни. За свои поступки, за свои стихи. «Прорастает во мне человек…» На этой земле, данной судьбой.
…Потом за латышскою речью
как в сказке, пошла за клубком
в легенды, в глаза человечьи,
в озера, в березы…
Именно эта земля даст ее стихам северный серебряный, ровный свет, смягчит контрасты, приглушит звонкие ритмы первого сборника, заменив их «флейтой черного дрозда над фиолетовой водой», несмелым звоном хвои, шуршанием окраины, виолончельными звуками старого деревянного дома. (Предчувствие счастья, ожидание чуда – разве может оно возникнуть под иную музыку?)
Именно эта земля окружит «живыми созданьями» -- корольком и крапивником, дубом и тыквенным семечком-конвертом, в котором «тайна жизни ли смерти…» И договор их будет подписан кровью – «зеленой и алой».
По договору этому – вечная тревога, плата за прозренье: тревога за птиц, за зверье, за деревья, за человека – только бы не забыл себя, свои корни, не обокрал свою душу, не потерял «священной робости перед тайною жизни».
Говорят поэзия – состояние души. А может это нить, которая дрожит «меж небом и землею»? Обостренное зрение? Неповторимость? Кто еще может «прутья клетки дождевой/ отогнуть и вырваться наружу»? Кто увидит , как у желудя, у гладкого коричневого бочонка днище вышиб дуб. И вышел…
Дуб вышел из бочонка
и вырезал свой первый лист,
и сразу стал
землей и родиной.
«Ее стихи увлекают и радуют своей живой образностью, сердечной теплотой, правдивостью мысли и чувства.—Ян Судрабкалн, предисловие к первому переводному сборнику Л. Азаровой. – У колыбели ее слова стоял Пушкин, и широта русского народа, мужественная сила и женственная нежность, своеобразие и задор составляют характер Людмилы… Ее личная и поэтическая женственность очаровывает тихой грустью, которая людям нужна как лекарство против поверхностного оптимизма».
… Поэтов чаще всего сравнивают с птицами. Антонио Мачадо сравнивал их с цветами. Да, они и не могут подняться высоко в небо, да, их горизонт невелик. Но у цветов есть корни. Цветы тоже поднимаются над землей, пусть и не так высоко, как птицы. И свой мир они видят не с птичьего полета.
В самом деле, разве различишь с высоты гнездо крапивника из мха и былинок? (только когда корнями врос в эту землю, можешь сравнить это гнездо с Латвией.)
И только с земли увидишь фантастический рижский зверинец, оживающий ранним воскресным утром на фасадах ломов.
И – другое утро, когда по твоему родному городу движется ни с чем не сравнимое яркое двухчасовое шествие к Межапарку, к Большой эстраде, где проходит праздник песни и танца, где сливаются музыка, радость и душа народа. (Просто два часа счастья. Некоторые предпочитают смотреть сверху, а мы всегда стоим на краю тротуара. Чувство невероятного единства, приподнятости – это все настолько радостно! Все мои части, все мои корни и истоки сливаются воедино».)
Праздник пройдет,
останется радость,
радость поблекнет,
душа остается…
Только на земле тебя засыпает осенними листьями, омывает дождем, и ты начинаешь понимать подземный шепот трав. «Вероятно, все для того, чтобы в предчувствии счастья и в ожидании чуда в страхе обмирала душа».
Чудо – как необходимое условие жизни.
Иногда какой-то голод, какая-то жажда, какой-то интерес – такой острый, даже стыдно, ведь не подросток и большая часть жизни прожита… Вот это ощущение жадности и ожидания (а бывает оно невыносимо острым) – может быть, это часть моего оптимизма. Потому что все необходимое д о л ж н о исполниться, увидеться, я должна это узнать, в этом убедиться…
И добавит: « Так что я оптимист. Грустный оптимист». Грустный от «все понимаю»? «Да, все понимаю, но не перестаю ждать…»
…О, эти рывки, перепады,
прыжки через бездну
от мрачных предчувствий
к щенячьим восторгам,
чудно` выживает душа
и на кромке беды…
…Но ты забываешь, что жизнь
наша прожита, глупый,
и жажду и жадность умерит пора,
но губами ловлю дождевые посулы
И все забываю сама.
О жимолость, жалость и милость с небес,
и жалящий душу мне в сумерки,
в сумерки запах
сводящий с ума.
В м е с т о п о с л е с л о в и я
«…Прекрасная жаба-кариатида, как обычно, меня встречает усмешкой, полной скепсиса. Она давно тащит двойную тяжесть – ее напарница убита во второй мировой войне. Осколок оставил лишь скошенный гипсовый срез.
Вот что происходит – является скульптор…»
--И все-таки жаба – это так
неженственно!
-- Что же по-вашему женст-
венно – газель?
Из разговора Критика и Поэта
…И когда были заданы все вопросы и получены все ответы, я отправилась на свидание с Прекрасной Жабой. Место было указано точно, и уже казалось, что вот-вот явится она мне во всем своем великолепии, мудрости и спокойствии. Я смотрела на верхние этажи (а именно там обитает душа дома), и голова моя кружилась от плывущих облаков, от башен и башенок, от каменных изваяний – медведи? Химеры? Тигры? Змеи? И казалось, вот-вот придет ко мне мгновенное озарение и позволит найти «слово священное, животворящее, убивающее и воскрешающее», и все сольется воедино – чужая судьба, и Время, и талант…
Я ждала. И пыталась угадать «длину и ветвистость живой человеческой вены и целостность нити льняной, на которой подвешена жизнь».