ЖИВЫЕ ЗЕРКАЛА
Ефим Гаммер (Израиль)
© Ефим Гаммер
http://litbook.ru/article/
Роман в рассказах и очерках
С ЧЕГО НАЧАТЬ?
Помню, какой восторг в детстве вызывала возможность приблизить с помощью бинокля отдаленные объекты к глазам и отодвинуть близкие на значительное расстояние. И весь фокус в том, что всего-навсего нужно перевернуть этот немудреный оптический прибор и впериться в линзы, а не в окуляры.
С возрастом я понял, что наша память обладает таким же свойством: способна в доли секунды приблизить моменты жизни из давнего-предавнего и с той же невозможной скоростью отбросить в неизмеримую даль случившееся только что – день-два назад.
Отсюда и получается: мы живем одновременно в разных измерениях действительности, настоящей и ушедшей в небытие, скажем так, умершей, причем настолько основательно, что некоторые представители исторической науки о ней даже не вспоминают.
Что ж, не в первый раз случается подобное. Но в какой бы очередной раз это ни происходило, нас не лишить памяти: мы носим в себе прошлое, восприятие которого не будет отлично от настоящего, если нас заботит будущее. Без прошлого его нет. А прошлое – наше, личное, для живущих ныне людей, – это убойный двадцатый век.
Для меня и далекое – близко. Минувшее столетие я легко могу представить, рассматривая фотографии предков. Все они – живые зеркала ушедшей эпохи, когда в уме: «пуля – дура, а штык – молодец», в воспоминаниях: «Николай был дурачок, а хлеб ели за пятачок», в кармане – «шаром покати», а по радио: «Он сказал – поехали, он взмахнул рукой».
Сегодня это далекое, включая весь двадцатый век, я столь же легко способен изобразить в серии рассказов и очерков о близких мне людях.
Но с чего начать?
Мне представляется, что начать следует с 1914 года, когда разразилась Первая мировая война, ввергнувшая весь мир в состояние хаоса, который, быть может, закончится на исходе просчитанного на астрологическом компьютере 2014 года. Или не закончится? Что ж, в этом случае продолжим наше повествование. А сейчас… время, назад!
ГАММЕР Ефим Аронович – прозаик, поэт, художник. Автор многих книг и публикаций в периодике разных стран. Лауреат литературных премий, в том числе Бунинской. В «Ковчеге» № XL (3/2013) напечатана его повесть «Звезды в земле». Живет в Иерусалиме.
Часть первая. Метафизика судьбы
1. Смех нашей боли (1914–1961)
Аврум Вербовский, отец моей мамы Ривы, родился и вырос в Одессе, на Молдаванке, по соседству с Мишкой Япончиком, еще в ту пору, когда тот звался по имени Мойше-Яков, по отчеству Вольфович, а по фамилии Винницкий. Они иногда встречались, говорили друг другу «здрасте вам». И мой дед уходил от Мишки Япончика налегке, без сапог, в тапочках на босу ногу.
Не подумайте дурного. Мой дед Аврум торговал сапогами, а Мишка Япончик был его клиент, щедрый на шутку и револьверную пулю. Они жили в одном квартале, на расстоянии пистолетного выстрела, но в 1914 году, когда грянула Первая мировая, оказались на разных фронтах. Мишка по-прежнему «воевал» в ночных отрядах одесских налетчиков, а мой дед Аврум, тогда 18-летний парнишка, пошел добровольцем в русскую армию, чтобы бить немца.
Мой дед был настоян на шутке, как одесская шутка на порохе. Но он не понимал юмора обычного, без летального исхода. Это его и губило.
В пятнадцатом году он не понимал, почему это вдруг взятый им в плен немец оказался евреем и взмолился к своему Богу, чтобы Он – Бог пленного и моего деда Аврума – покарал русского лазутчика.
Мой дед отказался допрашивать пленного. Он не хотел, чтобы Бог немецкого солдата иудейского вероисповедания покарал его «на службе Царю и Отечеству».
Немецкого солдата иудейского вероисповедания допрашивал – во имя раскрытия пресловутой военной тайны – однополчанин моего деда Микола Баранюк.
Микола Баранюк не был антисемитом. Наоборот, он даже любил «жида», если это был его «жид».
– Тебя, Аврум, я никогда не пустил бы в расход, – говорил моему деду Микола Баранюк, чистя свою трехлинейку. – Потому как ты жид мой. А немецкого жида я завсегда расстреляю в охотку. Потому как он жид вражий.
Мой дед по безысходности верил Миколе на слово и думал, что для него – жида своего полка – лучше грудь в крестах, чем голова в кустах.
В шестнадцатом году он не понимал, почему его, раненного в бою солдата, не желает лечить военфельдшер Приходько. Мой дед Аврум стоял перед ним в походном лазарете, держа на весу простреленную в локте руку. Боль накатывалась на него волнами и отступала вслед за огневым валом на поле боя, затихая после очередного залпа орудий. Ему, истекающему кровью, трудно было уразуметь меж обморочных приступов слабости, что военфельдшер Приходько не из его полка, и посему «гуляй, откуда пришел», – категорично, обжалованию не подлежит.
Мой дед не принимал дурацких шуток. Левой, невредимой рукой он схватил табуретку и обрушил ее на голову военфельдшера Приходько.
И они легли рядом, в обнимку, побратавшись кровью, чтобы потом, по завершении наступательных операций, принять на госпитальных койках награды за ратные подвиги из рук высочайшего начальства из царевой свиты.
В семнадцатом году мой дед Аврум не понимал, почему отныне его враги – не супостаты-немцы, а евреи, они же большевики. Он слушал речь какого-то поручика Мюллера, присланного для агитации из Петербурга, и никак не мог уловить связи между врагом внешним и врагом внутренним.
Внешнего врага мой дед знал в лицо с четырнадцатого года. Из своего винтаря он вылил ему ведро крови.
Внутреннего врага он не знал. О большевиках, правда, кое-что слышал. Из анекдотов. А что касается евреев, то хоть Меер Завец и обжулил его на толчке, все равно по вредности своей гадючьей он не шел ни в какое сравнение с немцем.
Три военных года подряд моему деду Авруму, призванному с одесского базара в действующую армию, внушали такую «любовь» к немцу, что его трехлинейка ни разу не дала осечки. И вдруг – нате вам! – враг уже вовсе не дрянь-немец, а дрянь-еврей.
В мозгу моего деда никак не укладывалось, что он враг самому себе. Немцу – да! Себе? Боже упаси! Мюллер, митингующий перед толпой вооруженных солдат, был немец. Мой дед Аврум, вылавливающий на себе угрюмые, настороженные взгляды однополчан, был еврей. Из двух врагов – по закону войны – в живых остается тот, кто первым спустит курок. Мой дед Аврум спустил курок первым.
А потом? Потом сидел под замком в ожидании расстрела. Он ждал смерти. А пришла советская власть.
Советская власть выпустила солдата из-под замка, чтобы он воткнул винтовку штыком в землю. Мой дед Аврум вернулся в Одессу – торговать сапогами. На толчке он встретил Меера Завца, и они помирились, чтобы рассориться вновь. Меер Завец, полномочный представитель новой власти, стал комиссаром торгового ряда и назвал моего деда «нетрудовым элементом».
Мой дед Аврум не понимал таких словесных новшеств. Он продавал сапоги. И считал, что его семья живет на трудовые доходы.
Но Меер Завец сказал ему: «Нетрудовой элемент». И Меер Завец получил по зубам, чтобы щеголять согласно своей высокой должности золотой коронкой.
Меер Завец щеголял золотой коронкой и держал на моего деда большой здоровый зуб. Как-то раз он оцепил базар чекистами, чтобы лишить родную Одессу сапог, костюмов, швейных машин «Зингер», зажигалок, букинистической литературы, самогонных аппаратов, презервативов, птичьего молока.
Мой дед Аврум вырос на толчке, как и Меер Завец. Мой дед Аврум тоже знал все ходы и выходы с базара. Меер Завец не лишил родную Одессу контрабандного товара. Но лишил себя второго зуба – того большого, здорового, который держал на моего деда. С тех пор Меер Завец щеголял двумя золотыми коронками, а мой дед Аврум – железными наручниками.
Советская власть поставила моего деда к стенке, чтобы он не распускал больше кулаки. Пока мой дед стоял, почесываясь, у стенки, белогвардейцы прорвали фронт. И советская власть скоропостижно постановила, что для моего деда будет лучше, если он встанет под пули врагов, а не под пули братьев по классу. Мой дед Аврум кликнул своих корешей с базара. Те кликнули дружков-налетчиков с Молдаванки. Налетчики – своих собутыльников, мелкотравчатую шантрапу с Бугаевки. Шантрапа кликнула всю голь перекатную из порта. И полк городской бедноты выступил на фронт, чтобы прикрыть дырку от бублика своими молодыми телами, пахнущими червонцами, водкой и не растраченной на пустяки жизненной потенцией.
Полк городской бедноты прикрыл собой дырку от бублика и стал резаться в карты, ставя на кон жизнь обнаглевших белых офицеров, цена которой была копейка в базарный день. Но белые офицеры, то ли прослышав о столь мизерных ставках, то ли боясь стыкнуться в рукопашной с налетчиками, заблудились в степях и не попали под ружейно-пулеметный огонь. А полк городской бедноты, проигравшийся в пух и прах, снялся с фронта и пошел обратным порядком в Одессу на работу, чтобы вернуть друг другу карточный долг – если уже не жизнью обнаглевших белых офицеров, то чем-нибудь иным, равнозначным ей по стоимости.
Меер Завец собственноручно расстрелял командира и комиссара полка, бывших до принятия героической смерти ворами-рецидивистами. А когда он перезарядил пистолет, оказалось, что весь полк рассосался уже по толчку, портовым пивным и малинам, куда пулей не достать, если сам не хочешь быть ненароком убитым.
Меер Завец не хотел быть ненароком убитым. Он хотел дожить до светлого завтра, когда уже будет наконец построено общество справедливости, а в сортире на улице Средней, где он родился и вырос, возведен золотой унитаз, символ достигнутого за счет равноправия всех трудящихся изобилия.
Но Меер Завец не дожил до торжества гуманистических идей, как и его предшественник с голым от умственного перенапряжения черепом, как и предшественник его предшественника, наделенный львиной шевелюрой.
И золотые коронки Меера Завца пошли на золотой унитаз для какого-то другого идеалиста с маузером, а сам он пошел в Соликамск на лесоповал, куда до этого, осенью 40-го, сослал моего деда с одесского толчка.
Он повстречался с дедом моим на лагерной делянке, дающей 1000% подневольной выработки древесины. И сотоварищи-уголовнички, приветствуя такую закономерную встречу обвинителя с подследственным в местах не столь отдаленных, умело обрушили на них – евреи ведь! жиды! – подрубленное дерево.
У Меера Завца, раздавленного могучим стволом, была всего минута, чтобы, помолясь, тихо испустить дух, но он во весь голос изливал хулу на моего деда, называя его бандитом. И уголовнички засовестились в содеянном, признав инвалида мировой войны за своего, социально, так сказать, близкого – «даром что еврей, божий человек всё же». Несколько верст тащили его на волокуше по глубокому снегу, пока не добрели до лагерного медпункта, где к переломанной ноге старого солдата прибинтовали стопу задом наперед. Нога срослась неправильно. И он стал заново учиться ходить, чтобы искать правду. А так как его нога смотрела совсем не в ту сторону, то он делал шаг вперед, а два назад – точно, как советская власть, когда она училась ходить в соответствии с бессмертной работой Ленина. (Кто ее сегодня помнит?)
Естественно, что, хаживая таким образом, правду в концлагере он не нашел. И посему попросился добровольцем на фронт. Благо война уже была в самом разгаре, причем со старым его знакомцем – с внешним врагом. И на замену выбывшей из строя живой силы требовалась другая, пусть и полудохлая. Простреленной в Первую мировую рукой дедушка Аврум писал заявление на Вторую мировую.
«Чем такая жизнь, лучше отдать ее за товарища Сталина, чтобы у фашистов темно в глазах стало и все кишки из живота вылезли наружу», – написал он не совсем грамотно, притопывая от нетерпения изувеченной на лесоповале ногой.
Просьбу его уважили, изможденного от голода и болезней добровольца направили на медицинское освидетельствование. Однако врачам он не приглянулся. Калека. И вместо фронта, в награду за отчаянную решимость отдать жизнь «за Родину» и якобы, согласно надиктованной ему писуле, «за Сталина», старому солдату скостили чуток срок. Выправили путевое предписание в родной город «Капитанской дочки» Оренбург, тогда Чкалов, чтобы заодно отыскал там эвакуированную из Одессы на Урал семью: жену Иду, дочерей Риву, Бебу, Софу, внуков Гришу и Сильву. До искомого места, чуть не умерев с голоду, он добрался весной 1944 года.
Где бывалый еврей, выросший у самого Синего моря и проведший полжизни на толчке, ищет пропавших без вести родственников?
Правильно! На базаре!
По прибытии в Чкалов дедушка Аврум заковылял на местный рынок. И там спросил громко у озабоченного куплей-продажей люда:
– Я имею интерес узнать, если есть здесь евреи из Одессы?
– Из Одессы? Я сам буду из Одессы, – откликнулся мой папа Арон, наигрывающий на трофейном аккордеоне фирмы «Хоннер» фрейлехсы собственного сочинения для развлечения задолбанной ценами местной публики (буханка хлеба – месячная зарплата). Вечерами и по выходным, после двухсменной работы жестянщиком на военном заводе, чтобы не помереть с голоду вместе с семьей своей и дедушки Аврума, он концертировал у торговых рядов и подрабатывал на жизнь музыкой. Впрочем, и до войны он работал на заводе, а по вечерам играл на танцах в парке имени Шевченко или выступал на эстрадных подмостках той же Одессы или же Москвы, Баку, Кировабада, потом уже и Риги.
На следующий день после исторической встречи на городском рынке дедушка уже работал на папином 245-м авиационном заводе, который в 1945 году вместе с приписанным к нему крепостным народом ударников соцтруда был передислоцирован в Ригу, где стал называться «Завод 85-й ГВФ». Так мои одесситы стали рижанами.
В 1960 году, живя в Риге, мой дед Аврум ввязался в последнюю свою торговую авантюру – на сей раз связанную с изготовлением сахарных вафель.
Какой-то проходимец заграбастал все его накопления на приобретение оборудования и намеревался смотать удочки. Когда же мой дед потребовал возврата своих капиталовложений, тот сделал вид, что запамятовал о прежних отношениях до такой степени, что будто бы и «не знаком с ним» вовсе, тем более что пришло время расплачиваться за долги. Действительно, мой дед Аврум, иссушенный в то время смертельной болезнью, не был похож на себя самого прежнего.
Однако теперь, когда надо было собрать деньги на собственные похороны, он предпочитал быть узнанным и опознанным.
– Меня, положим, ты не очень-то узнаешь, – сказал он хитрому компаньону, – а вот его узнаешь? – Он ткнул мосластым пальцем в усатый профиль товарища Сталина на двадцатипятке. – За него мне предлагали отдать жизнь добровольно, если я хочу вырваться на фронт из лагеря. Я и согласился. Чем такая жизнь, так лучше ее отдать. Но моя жизнь осталась при мне, а его, наоборот, ушла из мундира на деньги. И теперь его жизнью... на деньгах... ты должен расплатиться со мной. Ты и расплатишься... А если не признаешь его на деньгах...
– Признаю-признаю упокойничка! И для меня лучше, уважаемый рэб Вербовский, что не ты отдал жизнь за него, а он, в свою очередь, за тебя.
В ожидании смерти дед не был настроен на шутливый тон.
– Значит, договорились, верни мне всех моих упокойничков в целости и сохранности или сам станешь смотреть на мир их стеклянными глазами.
Его компаньон и вернул. Всё. Частью деньгами, частью натурой. Ковром. Покрывалом. Велосипедом. И одним-единственным костюмом, сшитым из лучшего в мире материала – бостона.
2. Древняя еврейская сказка
Моя бабушка Ида родилась в один день с Леонардо да Винчи, но гораздо позже, когда Ренессансу уже отказали в праве на жизнь, – 15 апреля 1900 года. В Одессе, у самого моря. И первые семнадцать лет провела под фамилией Гинзбург. Потом, убедившись, что революциям нет конца, вышла замуж сразу же после второй – Октябрьской. За отважного солдата Первой мировой Аврума Вербовского, вернувшегося с фронта после ранения на родной толчок (вещевой рынок), где не менее героически – вспомним о налетчиках и советской власти! – продавал вразнос сапоги.
Она стала бабушкой 13 мая 1938 года, в день, когда появилась на свет моя старшая сестра Сильва. Мамой обозначила себя, конечно, намного раньше, за двадцать лет до этого, 4 декабря 1918-го, одарив мир вихрей враждебных, что веют над нами, – мир паханов от Ленина-Сталина до Петлюры-Махно-Котовского – своим сокровищем Ривочкой. Даже в то убойное время бабушка понимала, что старшей внучке, как, впрочем, и мне, тоже понадобится мама. А младшей внучке? А внучкам внучек? Поэтому от родильного дела не отказывалась. Старательно, на пятерку, рожала. До угара НЭПа. И после угара. До погибельного голода. И после.
Некогда, еще в 1981-м, в пору всевластия СССР, когда диссидентским духом (хоти не хоти, как бы невольно, по инерции, что ли) пропитывались наши тексты, в каком бы «изгнании» или «послании» мы ни находились, я начал очерк о бабушке Иде такими словами:
«Моя бабушка Ида живет себе, поживает, и не стареет.
Она старше товарища Брежнева. Но Брежневу за ней не угнаться, хотя за ним смотрят всякие-разные кудесницы из Грузии, где принято жить на вине, табаке и бараньем мясе, как у нас, до 120. За бабушкой Идой никто не присматривает. Это она присматривает за всеми. А на дворе 1981 год. И ей, вступившей в девятый десяток, надо присматривать за более чем десятком внуков. Одного из них – самого прозаседавшегося в женихах – выдать замуж за какую-нибудь свою подружку. Другого – еще юного, непутевого, определить в музыкальную академию или, на худой конец, в технион. Третьего, всегда голодного, – накормить до отвала, налив ему для аппетиту, как некогда дедушке Авруму, полный стаканчик белоголовой. Четвертому, языкастому, с вечным пером вместо сердца, растолковать все известные ей секреты семейного счастья. Пятому, щеголяющему в обносках с чужого плеча, сшить на ощупь приличный костюм, в котором можно хоть в лорды. Шестому, выбивающему из триодов прибавочную стоимость, внушить, что пора, брат, пора уже мир повидать. Седьмому...
А какая у нее работа с правнуками! Этот хочет жениться, тот тщится изобрести вечный двигатель.
Моя бабушка Ида старела вместе с Брежневым. До шестидесяти лет. Последующие двадцать с лишним она не стареет. Не имеет права. У нее еще столько дел на Земле, что она и по сей день удивляется: “Как же это я возьму и помру? Вас на кого оставлю?”
Неизвестно, на кого она оставит нас. И более того, неизвестно, что станет с нами, не будь бабушки Иды...»
Этими словами, с налетом диссидентской язвительности, характерной для забронзовелой эпохи Брежнева, я начал свой очерк о бабушке Иде. Этими же словами, вернее, в том же духе и продолжаю его... В пору, когда вечная «аидыше маме» по-прежнему в переводах не нуждается, а эпоха Брежнева гукнула в «застой» и превратилась из дитяти нашей памяти в исторического монстра...
Без товарища Брежнева мы вроде живем, и неплохо.
Без бабушки Иды... Не знаю.
Моя бабушка Ида жила в Риге напротив ломбарда. Ее квартира была почти пуста: все вещи лежали в ломбарде годами.
Ее квартира была всегда набита детскими голосами.
Дочки моей древней бабушки Иды любили рожать.
Мы пошли в первый класс в сшитых бабушкой Идой костюмчиках.
Мы пошли во второй класс в сшитых бабушкой Идой курточках.
Мы пошли в третий класс в сшитых бабушкой Идой кителях.
А потом нам запретили сидеть за партой в самодельной одежде, только в спецформе, чтобы центральному универмагу (рижскому «Асопторгу») было на чем делать деньги.
И бабушка Ида отнесла в ломбард все сшитые ею одежды – на меня, на моих братьев и сестер, на моих тетушек и дядюшек. И на вырученные деньги купила нам школьную форму, которая, конечно же, не продержалась вечность на наших всепожирающих костях. И бабушка Ида стала шить заплаты вместо костюмов, лишь бы ее внуки выглядели как люди в приличном обществе сорвиголов Старой Риги, где Ленечка однажды, возвращаясь из первого класса 67-й семилетней школы, провозгласил на всю улицу Калею: «Бабушка! У меня пятерка! Я получил две двойки и одну единицу!»
Бабушка Ида чуть не умерла со стыда. Потому что регулярно ходила на операции. Не подумайте, что она была хирургической медсестрой. Хирургической медсестрой она не была. Она была просто бабушкой. Бабушкой оперируемой. В этом случае – пациенткой. Советская бесплатная медицина почему-то очень любила копаться в ее внутренностях, как будто там спрятан клад. Но там ничего спрятано не было, кроме обычных «цурес», которые можно было увидеть среди морщин и на ее лице, не роясь в животике.
Бабушку Иду десять раз доставали с того света, пока она жила в Риге. Десять раз – по числу внуков. Она перенесла десять операций, и сердце ее не сдало. Она любила шутить: «Если мое сердце выдерживало этого уголовного элемента Аврумкуле с винтовкой и пулями (моего дедушку) – то что ему операции с пустым ножиком». И она была права. Дед Аврум со дня свадьбы портил ей жизнь и нервы.
На свадьбу он приволок Мишку Япончика со всей его молдаванской шпаной. И гости стали молча отстегивать браслетки, снимать кольца, вытаскивать бумажники. Прикрываясь от застенчивости розовой краской, они выкладывали свои богатства на стол, рядом с фаршированной рыбой. Бабушка не была бандершей, она была из культурной семьи, портниха с вывеской «Модельный дом Гинзбург, шьем на дому». И пережить такой позор по части недвусмысленного грабежа ее гостей она могла только в могиле.
– Миша, – сказала бабушка Ида, держа вилку на манер ножа. – Ты хочешь лишить моего Аврумкуле жизни?
– Бог с вами, мадам Вербовская! – возмутился Мишка Япончик. – Я не имею интереса к червонцам ваших друзей и собутыльников. Чтоб мне с места не сойти, если у меня дурные намерения и я вру вам прямо в глаза!
– Ах, значит ты не на работе? – обрадовалась бабушка Ида.
– Скажете тоже, – взопрел от обиды Мишка Япончик. – Мы по субботам не работаем. Евреи мы с Одессы-мамы правильные, не босяки задрыпанные.
– В таком случае, уважаемый Миша, ты мой почетный гость. Садись со мной рядом, по левую руку. А пистолетик свой...
И Мишка Япончик сделал всё, как велела бабушка Ида. Сдал ей на хранение свой пистолетик, а следом за ним сдали моей бабушке всё свое оружие и его компаньоны. Бабушка спрятала все эти самовзводы под подушку в спальне. И провела на них брачную ночь, слыша за стеной – к великому удовольствию – пьяные крики, но не выстрелы.
С тех пор у нее завелась такая привычка: прятать всё под подушку. Наши рогатки, наши пугачи и даже никелированный «вальтер», который я выменял на неразорвавшийся снаряд, покоились у нее под подушкой до самого отъезда в Израиль.
Не будь бабушки Иды, сколько вооруженных конфликтов состоялось бы у нас во дворе.
Но бабушка стояла на страже мира. Не ради Нобелевской премии. Ради сохранности наших носов и ребер. Целостности не столько рубежей необъятной советской родины, сколько наших рубашек, брюк и ботинок.
Верность миру была у нее в крови. С незапамятных времен. С Первой, поди, мировой войны, когда женишок ее, не супруг еще, Аврум Вербовский добровольцем, восемнадцати лет от роду, пошел за Царя и Отечество на супостата немца.
Бабушка Ида, будучи еще всего лишь невестой, говорила отчаянному добровольцу такие слова: «Аврумкеле, – говорила ему, – ты там поменьше метко стреляй. А то я тебя знаю. Чем больше ты метко стреляешь, тем меньше здоровых людей на нашей бедной земле».
Но дед Аврум не слушал бабушку Иду даже в жениховский, весенний период своей неистощимой на ранения, увечья и неприятности жизни. Он стрелял много. И стрелял метко. Не из баловства. А по той простой причине, что Царем и Отечеством были ему, восемнадцатилетнему добровольцу, обещаны, останься он в живых, определенные льготы. Благодаря которым он, еврей – участник войны, мог получить финансовую поддержку и открыть свою торговую точку прямо в сердце Одессы – на Привозе, воспетом классиками литературы. И подняться на ступеньку выше по иерархической лестнице толчка и его торгового люда. Но война бесславно закончилась, одарив дедушку Аврума ранениями. А затем пришла советская власть, которая ранения оставила при дедушке, а льготы его похерила без стеснения.
Что оставалось? Жить? Если это можно назвать жизнью, значит – жить! И он жил. И давал жить другим. Другим он давал жить, а бабушке Иде давал жизни.
Дед Аврум давал бабушке Иде жизни. То он на войне, то он на толчке, то он в тюрьме, то он в концлагере. А в перерывах устраивал такой дебош, что даже Мишка Япончик говорил ему «Ша!» Но какое «ша», когда пришли описывать вещи, раз он – нетрудовой элемент. Его вещи – это бабушкина швейная машина «Зингер», дощатый шкаф, двуспальная кровать и с полмиллиона прусаков, ибо Одесса без тараканов что памятник Ришелье без Приморского бульвара. Дедушка Аврум спустил несчастного «описывателя» с лестниц, а потом скрывался от советской власти, пока бабушка не столковалась с ней, отдав в придачу к перечисленным вещам и свою золотую цепочку – подарок от первого ее жениха, уродившегося таким дураком, что помер в Одессе с голоду, вместо того чтобы жить припеваючи в Рио-де-Жанейро, куда метил Остап Бендер.
Этот жених влюбился в мою бабушку Иду по фотокарточке, присланной ему в благословенную заграницу, когда он катался по этой загранице как сыр в масле. Когда катаешься как сыр в масле, голова всегда полна дурацких мыслей. Вот под воздействием этих дурацких мыслей влюбился безответственный фантазер из Латинской Америки в фотокарточку. И когда? В самый подходящий исторический момент. Поднеси к этому моменту спичку, и... Но что взять с больного, если он, этот жених, вбил себе в свою дурную голову, что он должен обязательно жениться на одесситке. И он помчался из Рио-де-Жанейро в Одессу, на свою историческую родину.
Надо отдать должное этому идиоту. Сначала он хотел вызвать бабушку Иду к себе, на свою шикарную виллу, где ходил в белых брюках и с золотыми побрякушками на волосатой груди. Но бабушка Ида, получив вызов за полста лет до того, как выехала в Израиль, сказала с девичьей горячностью, что из Одессы она ни ногой – здесь ее самое синее море, здесь ее самое голубое небо, здесь родилась, здесь и помрет.
И этот идиот из Рио-де-Жанейро приехал к ней в Одессу, чтобы своротить ее с истинного пути.
– Когда он ко мне сватался и пел свои любовные серенады, – вспоминала бабушка Ида, – я у него спросила: «Почему вы уже, возвернувшись в Одессу, не Сидур, а Сидоренко?». Он отвечал: «Украинцем быть очень на слух музыкально. Фамилия одна, а в ней сразу целых три ноты – октава! Проверьте на рояле, пожалуйста. Си – до – ре». – «Почему же вы, в этом музыкальном случае, не Доремисилян? – поинтересовалась я, – рассказывала мне бабушка, пряча хитринку в глазах. – До – ре – ми – си – ля – н! – нате вам, сразу не три – целых пять нот, почти весь нотный стан, а октава одна». Он скучно улыбнулся, – вспоминала бабушка Ида, – и сказал: «В нотах вы, Идочка, не ошибаетесь. Вы ошибаетесь в другом: быть армянином – это меньше музыкально, чем написано в их фамилии. Это быть как еврей при убийстве царя Александра и думать о погроме. Но не надо думать о погроме. Это вам не к лицу. Вам к лицу будет эта золотая цепочка. Примите ее в подарок и носите с удовольствием».
Так, с многочисленными экивоками в сторону разных национальностей, заморский гость, как змей-искуситель, всучил Джульетте с Молдаванки золотую цепочку, которую не снял с нее даже Мишка Япончик – из уважения к бабушке Иде с улицы Средней.
Бабушка Ида ответила на подарок своим вежливым «спасибочки вам» и напомнила бразильскому ухажеру, этому идиоту в жилетке, что без «испытания чувств» не обойтись. Свое решение она скажет после.
Но какое после, когда уже шарахнули по Фердинанду в Сараево? Какое после, когда Царь и Отечество обещают евреям льготы, если они добровольно кинутся на войну? Какое после, когда дедушка Аврум уже прослышал про льготы, выстроил в уме магазин по продаже обуви на Привозе, сделал на скоростях бабушке предложение руки и сердца и помчался как ошпаренный на добычу Георгиевских крестов. Какое, действительно, после?..
Но из песни слова не выкинешь. Так что не будем скрывать: в ходе этой еврейской серенады про любовь между аидыше маме и заокеанским идальго-поклонником бабушка Ида вбила в сердце своего Ромео столь сокрушительный гвоздь, что он, разбитый вдребезги, согласился ждать до лучших времен.
А какие они, лучшие, когда на подходе возвращение дедушки Аврума с фронта? И какие они, лучшие, когда на горизонте свадьба дедушки с бабушкой? Лучшие времена!.. Ха-ха вам, с присыпочкой! Советские времена – да, кушайте. А лучшие?..
Какие «лучшие времена» при советской власти? Если не голод, так война. Если не война, так голод. И этот идиот с золотыми перстнями и браслетками дождался своего – крупного голода. Такого, что все его золотые зубы пошли в товарно-денежный оборот. Как и браслетки, и перстни.
Бабушка Ида очень переживала, что заморский господин, превращенный насильно в «товарища», помер с голоду, когда рвал зубами на обледенелой мостовой прочный, как наковальня, замороженный труп лошади.
Бабушка Ида плакала на его похоронах, будто он унес с собой кусок родной Одессы. Ей было жалко человека, хоть он был и большой идиот – приехал к советской власти за счастьем.
Бабушка не могла быть великодушнее советской власти – совесть не позволяла. Если советская власть не дала ему счастья, как же она смела превзойти родную власть? Да и кто способен превзойти ее ухищрения? Особенно в пору чудовищного голода на Украине. В пору, когда не выцедить ни капли молока для своего младенца. Который так и умер у ее груди – с голоду.
– У меня был один всего леденец-монпансье, – рассказывала мне, плача, бабушка. – Я думала: скушаю эту конфетку и у меня пойдет молоко. Но молоко не пошло. И он умер с голоду. Может быть, надо было дать ему эту ледышку? Но он бы ее не проглотил. Задохнулся. Маленький был, еще совсем маленький.
Всю жизнь она мучилась этим: ожил бы ее сынишка или нет, если бы впихнула она в его безвольный рот живительную, как ей представлялось, конфетку.
Мучилась своей мыслью, страдала. А поминая замученного одесской бескормицей жениха из Рио, подталкивала всех нас, детей и внуков своих, к очень нехитрой словесной конструкции: а уедь она с этим идиотом в его кофейные кущи, не было бы семейного счастья у дедушки Аврума, да и всех нас – со счастьем или без оного – тоже не было бы.
А вот спроси у бабушки Иды, почему она все же не уехала, она спокойно, с мудрой улыбкой ответила бы: «А на кого бы я вас оставила. Что без меня Рива или Софа, детки мои? Похоронили бы вы на еврейском кладбище Бебу, дочку мою, умершую в девичьем возрасте, двадцати четырех лет от роду? А кто бы вырастил Гришеньку и Ленечку, бедных моих сиротинушек? А что бы стало с тобой? Стал бы ты чемпионом по боксу? Закончил бы вуз? А Боренька? Поступил бы он в музыкальную школу имени Эмиля Дарзиня, если бы не я? Эх, много вы понимаете...»
А ведь мы на самом деле понимали меньше бабушки Иды.
Бабушка Ида перенесла десять операций в Риге. А после одиннадцатой, когда почти ослепла, сказала:
– Я еду в Израиль! Аврумка всю жизнь мечтал про Израиль, а попал на тот свет. Я всю жизнь гляжу одним глазом на тот свет, а вторым вижу Израиль.
– Бабушка, на кого ты нас покидаешь?
– На советскую власть, на товарища Брежнева. Он не может присмотреть за одним своим сыном-алкоголиком. Посмотрим, что станется с вами, когда я перепоручу ему присматривать за всеми моими внуками.
Бабушка Ида перепоручила Брежневу присмотр за своими внуками и, полив слезами каменное надгробие дедушки Аврума, села в скорый поезд.
Таможенники ее не досматривали. Они сразу поняли, что бабушку долгие годы досматривал ломбард, а также хирурги и акушерки.
У бабушки Иды ничего не было с собой, кроме семидесяти с лишним лет и десятка швов от скальпеля на пергаментной коже.
Ей нечего было бояться: она получала всего 7 рублей 50 копеек в месяц – пенсию по старости лет, на какую можно было по тем временам купить две бутылки водки за 3.07 и половину кислого огурца.
Бабушка Ида поставила перед таможенниками бутылку водки, положила нарезанный вдоль и поперек маринованный огурец. И сказала, как некогда на своей свадьбе: «Угощайтесь. Надо же чем-то заняться, когда делать нечего. – Таможенники посмотрели в ее ясные глаза и прочли в них неведомую загадку, ответ на которую бабушка Ида дала им тут же: – Вот вы смотрите на меня и недоумеваете: откуда я такая взялась? В газетах обо мне не писали, в стихах меня не превозносили, мои портреты никто не вывешивал на Доску почета. И видите, ничего со мной не случилось. Не умерла. Живу. Какого черта несет меня в Израиль? Да чтобы жить дальше. Хотите жить – поехали вместе».
Но таможенники не поехали вместе с бабушкой Идой. Очевидно, жить они уже не хотели. Они остались у своего длинного, как гробовая крышка, стола, у початой бутылки водки и маринованного огурца. Куда им бежать от своего изобилия!
А бабушка Ида приехала в Израиль. А бабушка Ида, полуслепая, стала шить для швейной фабрики вещички на своей допотопной машинке «Зингер». И начала посылать внукам, оставленным на товарища Брежнева, посылки, чтобы они побыстрее выкупили у советской власти свое высшее образование и унесли ноги из затрапезной обыденности в древнюю еврейскую сказку про «аидыше маме» – к бабушке Иде.
В Кирьят-Гате, куда, унеся ноги от советской власти, я заезжал регулярно – проведать родителей и многочисленных родственников, бабушка Ида нередко встречала меня неожиданными, странными для не посвященного в таинства былой жизни словами:
– Фима, ты мог бы там писать о ком-то из своих? Ты писал там обо всех. Но написал ли ты о своей маме, о своем папе, о сестре или брате? Разве нельзя было написать о них – не говорю: роман – очерк, а?
– Не печатали... Пиши – не пиши...
– Мы прожили там огромную жизнь, одну за две, за три, а вот писать о нас было нельзя... Почему? Почему мы не заслужили доброго слова?
Я молчал. Что тут ответишь?
Разве что...
Однажды собкор «Учительской газеты» Владимир Курмаев попросил у меня очерк о заслуженной учительнице Латвии. Ну, я и предложил написать о всеми любимой учительнице, заслуженной не только по званию, – о Басе Абрамовне Перельмуттер. Ох как Володя заволновался. Ох как замахал руками. Нет! Нет! Нет!!! Москва «зарежет». Не коренной она национальности.
– Фима, ты в долгу перед нами, – продолжала бабушка Ида, вырывая меня из гнетущих воспоминаний. – Мы дали тебе жизнь. Жизнь твоя неотделима от нашей. Если ты не поймешь нашей жизни, не поймешь и своей. Пиши о нас. Поймешь себя. И проживешь не напрасно. Будешь жить вместе с нами – вечно.
Вечно... И вдогонку за этим «вечно» вопрос:
– Ты уже написал обо мне?
– Еще нет...
– Торопись, Фима! – бабушка Ида укоризненно погрозила мне пальцем с нанизанным на него наперстком. – Пиши, а то будет поздно. Я хочу при жизни прочитать о себе.
При жизни бабушки Иды я и написал эту «Древнюю еврейскую сказку». При жизни бабушки Иды и опубликовал ее в газете «Наша страна». При жизни бабушка Ида и прочитала его. А потом, улыбнувшись чему-то потаенному, спросила:
– А о маме своей ты написал?
– О маме?
«...Моя мама Рива пошла в бабушку Иду. Как и у бабушки Иды, у нее умер второй ребенок, в младенческом возврасте. У бабушки – мальчик, в 1922 году, во время голода на Украине. У мамы – девочка, Эммочка, в 1944 году, во время войны. В эвакуации. На Урале. За год до моего рождения. А в 1947-м, когда умерла в Риге, после родов, ее младшая сестра Беба, мама Рива выкормила своей грудью ее новорожденного сына Ленечку, который стал мне заодно не только двоюродным, но и молочным братом...»
Вот такая история...
Такое начало рассказа о моей маме Риве прочел я тогда бабушке Иде.
– Читать мне такую историю, – вздохнула бабушка Ида, – это выплакать мой последний-единственный глаз. Знаешь что, напиши как-нибудь повеселее.
Вот я и написал... Тогда... сейчас... на все времена...
3. Исцеление может произойти только под музыку
Легко ли повернуть время вспять? В Израиле очень просто. В особенности если вам исполнилось 93. Посмотрим на это цифровое диво по-еврейски, справа налево, и – пожалуйста – вам уже 39.
В незапамятном году, когда юная Рива Вербовская окончила Одесский медицинский техникум и обзавелась дипломом, к ней на прием в поликлинику пришел за уколом знаменитый баянист Арон Гаммер, играющий на концертах и танцах в парке Шевченко. Укол был настолько удачным, что Арон Гаммер пригласил Риву Вербовскую в ЗАГС. И что? Она таки согласилась. А почему бы и впрямь не расписаться, если любовь, как поет Утесов, «нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь».
Любовь нагрянула, они расписались, и Арон Гаммер стал не только музицировать в парке Шевченко, но и петь куплеты собственного изготовления.
Свадьба пела и плясала, как это принято в Одессе. В том же доме на улице Средней, где когда-то мама Ривы Вербовской выходила замуж за ее папу – Ида Гинзбург за Аврума Вербовского, героя и инвалида Первой мировой войны. На той свадьбе 1917 года, проходящей под аккомпанемент залпов «Авроры», гулял король Молдаванки Мишка Япончик.
На свадьбе Ривы, теперь уже Гаммер, гуляли другие звезды Одесского неба, больше имеющие отношение к искусству, чем к налетам. На столе было не так чтобы очень. Но и не так чтобы ничего. И картошечка, и селедочка, и выпить, и добавить под «горько». И… И надежды, что юношей питают. Одна из таких питательных надежд квартировала в Москве, где на студии грамзаписи предполагали издать пластинку фрейлехсов Арона Гаммера. Вторая, подобно бессонной кошке, гуляла по оцинкованной крыше Первого артиллерийского училища. Почему? Эта загадка легко разрешима, если прикинуть, как Арон Гаммер, представляясь гостям со стороны невесты, говорил:
– Я закончил Первое Одесское артиллерийское училище.
– О! – отвечали гости на доступном разумению языке восхищения и искали на отвороте пиджака Арона петлицы, а в них лейтенантские кубари. Искали чего-то хорошего, как это принято в Одессе, и не находили, что тоже присуще городу Соньки Золотой ручки.
Бедные на воображение, они не догадывались, что Арон – известный для них в качестве музыканта-исполнителя и сочинителя доступных понимания на Средней улице стихов, был заодно и потомственным жестянщиком – сыном великого мастера кровельных работ Фроима Гаммера. Вот в качестве кровельщика и закончил он военное училище, то бишь, в переводе с одесского на русский, закончил крыть крышу военного училища, за что и получил, помимо премиальных, и похвальную грамоту от самого Гамарника. Но о грамоте Арон Гаммер уже не говорил вслух, разве что младшему брату командарма, с кем работал на заводе. На дворе стоял, примкнув штык, 1937 год. Наступило время Большого террора. И вся Одесса полнилась слухом, что 31 мая в Москве, после ареста Тухачевского, последовавшего 22 мая в Куйбышеве, застрелился Ян Борисович Гамарник (настоящее имя-отчество – Яков Пудикович), бывший одесский сорванец, ставший с мая 1919 года председателем Одесского губкома КП (б) У, а ныне армейский комиссар 1 ранга.
Время течет. Но не к добрым вестям навстречу. Сначала арестовали Ривиного папу Аврума Вербовского, а потом разразилась война. Одно утешение – Сильвочка.
Сильва родилась, как это принято в Одессе, через девять месяцев после свадьбы. Подсчитать это легко на пальцах. Ходили под хупу 1 августа 1937 года, а в родилку 13 мая 1938-го. Радости было много, света прибавилось и воды в Черном море тоже. Бывалые одесситы говорят: для того чтобы ребенок – невроко! – рос сытым и здоровым, горшочек из-под него с первыми писями надо опрокидывать в заветные воды, на коих некогда, согласно поверью, качался Ноев ковчег.
И опрокидывали – не ленились.
Так что Сильвочка росла не по дням, а по часам, словно предчувствуя, что вскоре разразится война, которая не даст ей, кроме голода и холода, никаких достойных приобретений.
Бомбежки. Одесса на колесах. Эвакуация. Бесконечные перегоны. Южный Урал.
В первый класс Сильвочка пошла в Чкалове, так назывался в ту пору Оренбург – родина «Капитанской дочки» А. С. Пушкина. Портфель ее разбухал от пятерок, переполнявших тетради по чистописанию, и мама Рива смотрела на малюсенькую дочку с удовольствием, полагая, что Сильвочка тоже поступит в медицинский техникум и станет дипломированной медсестрой, а то и врачом. Лично ей, по вине обстоятельств, пришлось отказаться от продвижения по медицинской стезе. Война шла не только на фронте, но и в тылу, и для разгрома врага страна потребовала переквалифицироваться из медсестер в жестянщики, что Рива Гаммер и успешно сделала. Благо под боком – в прямом и переносном смысле – находился ее муж Арон Гаммер. В данный исторический момент он возглавлял бригаду жестянщиков, которая вкалывала в три смены на 245-м авиационном заводе, изготовляя подогревы для бомбардировщиков дальнего следования, утюживших крыши Берлина.
Подогревы были личным изобретением Арона Гаммера, и это радовало Риву, так как мужу полагался в заводской столовой «стахановский суп», где «крупинка крупинку догоняла, не давая сдохнуть с голода».
Арон Гаммер ел, давясь, а его бригада из Ривы Гаммер и ее младшей сестры Бебы Гросман окунали на пробу свою ложку в «стахановский суп» и слизывали с нее неиспарившиеся калории. Словом, набирались сил для трудовых рекордов. И что? Думаете, не ставили их? Ставили, и еще как, выполняя чуть не ли не на триста процентов производственные нормы.
Рива при этом успела и забеременеть. Раз, потом второй раз.
Сначала она родила Эммочку. Но Эммочка, так и не дождавшись, когда ее отлучат от груди, чтобы жить впроголодь на «хлебных карточках», умерла от воспаления легких. И тем самым выправила для меня вакансию. Я не задержался – и появился на свет в ночь начала штурма Берлина, 16 апреля 1945 года, ровно в 3.50, когда вспыхнула хорошая сотня прожекторов и началась атака, в ритме которой я и живу до сих пор.
Самое удивительное со мной было в том, что я не плакал. Родился без плача, и дальше – все первые дни не подавал ни звука. Наверное, ждал, чем окончится битва за Берлин. Мама Рива бегала по врачам, спрашивала:
– Что же будет? Он ни слова не говорит ни на каком языке. Будто не из Одессы.
– Мы тут все не из Одессы, – отвечали врачи.
– Но вы ведь говорите, – донимала их мама.
– Говорим, потому что вы нас спрашиваете.
Мама поняла и спросила меня:
– Фимочка! Ты уже будешь один раз говорить?
Я сказал:
– Угу! – и с тех пор рот не затыкаю.
Мама была счастлива: Фимочка говорит!
Папа был счастлив: Фимочка говорит еще нечленораздельно, никто его слов не извратит и не напишет донос.
Дедушка Аврум, папа моей мамы Ривы, был тоже счастлив: ему было теперь с кем поговорить по душам без опаски, что настучат вертухаю.
Только что его, инвалида Первой мировой войны, попросившегося добровольцем на фронт, освободили из лагеря и направили вохровцем на охрану 245-го авиационного завода, где работала вся наша семья.
В лагере, когда он ковал Победу подручными средствами: пилой и топором, – уголовники обрушили на него подрубленное дерево, сломали ногу, и теперь он едва ковылял. Но все же был рад: ковылял ведь на свободе, а не за колючей проволокой. И охотно вышел бы на парад Победы, если бы его пригласили.
Но дедушку на парад не пригласили. И он вместе со всеми нами, под расписку о неразглашении тайны о передислокации военных предприятий, отбыл в Ригу, где 245-й авиационный завод был переименован в 85-й ГВФ и разместился в корпусах бывшего винно-водочного предприятия, адрес: ул. Анри Барбюса, 9.
Здесь, в районе концлагеря смерти Саласпилса и на товарной станции Ошкалны, прибывшие с Урала рабочие разбирали штабеля дров, с вмерзшими между бревен трупами людей, тех, кого фашисты не успели сжечь перед бегством из Риги.
Здесь, в большой нашей одесской семье, уже имевшей в моем лице урожденного уральца с голубыми, как небо Оренбурга, глазами, появился и первый рижанин. Им, к собственному недоумению, оказался Леня Гросман, весь из себя чернявый, как смуглянка-молдаванка, которому пристало появиться на свет скорей у Самого Черного моря.
Очевидно, в память о Черном море его и сотворили на берегах Балтийского.
Мы с ним представляли разительную пару: я блондин, он брюнет, мои глаза – пронзительно голубые, его – отборный чернослив. Не похожи, но братья – не разлей вода. Куда я, туда он. Я был старше Лени на один год, но когда пошел в первый класс, он – шести лет отроду – увязался за мной. И что? Таки да, тоже поступил в 67-ю семилетнюю школу и сидел со мной на одной парте, не отлучаясь. Впрочем, эта привязанность объяснима. Он мне не только по родству двоюродный брат, он мне и брат молочный. Ленина мама Беба Гросман умерла в Риге в феврале 1947 года, и моя мама Рива, ее старшая сестра, отлучив уральского молодца от груди, выкормила рижского младенца своим одесским молоком, чтобы он был здоровым.
А выкормив, стала следить, чтобы в учебе он не отступал от меня. Он и не отступал. Учился, учился и выучился в инженеры. У нас все выучились. Причем стахановскими методами, досрочно. Я, допустим, на один год раньше положенного срока закончил Латвийский государственный университет, отделение журналистики, установив своеобразный мировой рекорд: за один день однажды сдал восемь экзаменов и зачетов. Вы спросите: к чему такая спешка? Отвечу: в моих ушах с первого класса стояли мамины слова:
«Пока ты донесешь до меня свою пятерку, я уже умру от ожидания».
Теперь понятно, почему я спешил? Я не мог с самого раннего детства допустить, чтобы моя мама умерла. Такого просто никогда не могло произойти.
А теперь представьте себе: я заболел скарлатиной. Эта неприятность произошла в неполных пять лет, когда ребенок практически безоружен для старших по возрасту пацанов, с кем его поместили лежать в одной палате. Воспитанники улиц и прочих закоулков кричали мне: «Бей жидов!». Они бросались на меня, а я героически отбивался от их численного преимущества, как Маугли, кусаясь и царапаясь.
Исходя из этого мое лечение шло с переменным успехом, прибавляя к высокой температуре и многочисленные синяки и ушибы. Но тут – спасения для! – младший мой братик Боря, следуя примеру Лени, который таким образом собрался ко мне на выручку, тоже заболел скарлатиной. В результате мама Рива, прикрываясь грудным Борей и почти четырехлетним Леней, добилась разрешения лечь ко мне в больницу и тем самым закрыть амбразуру хулиганского дзота, которую проделали своими драчливыми кулаками мальчишки-антисемиты. При зачислении в больницу активную помощь маме оказала моя старшая сестра Сильва. Она тоже успешно заболела, но настолько странным образом, что ее исцеление могло произойти только под музыку. Такой диагноз поставили лечащие врачи. Почему? Никто этого не знает. Но догадаться легко. Когда белые халаты проведали, что Сильва – аккордеонистка виртуозного мастерства, владеющая маленьким «Хоннером», как своими пальцами, то быстро смекнули: на носу новогодние праздники и без столь выгодного больного, умеющего создать настроение, их прочие пациенты помрут от скуки, если их не доконают другие заразные болезни.
Сильву вместе с аккордеоном зачислили на койку в общую для пополняющейся семьи палату, где в ожидании ее репетиций температурили Боря и Леня.
Как тут не вспомнить Ив Монтана?
И сокращаются большие расстояния,
когда поет далекий друг.
Вот это я и почувствовал, вот это я и оценил, когда услышал сквозь стенку, как пароль, что «в лесу родилась елочка, в лесу она росла».
Сильва? А если здесь Сильва, значит, помощь близка.
– Когда моя мама придет? – закричал вопросительно, делая ударение на личном местоимении – «моя», и поднялся над кроватью. Левой рукой я держался за ее металлическую спинку, а правой размахивал, как Чапаев саблей. Но не саблей, разумеется, а полотенцем в пупырышках, связанном на конце в узел, так называемый «кулак».
Драчливые мальчишки, науськиваемые дядей Витей с соседней, у окна, койки – придурком антисемитского роду-племени, бросились в атаку. И я, обороняясь, лупил смастеренным за ночь оружием по их головам, плечам и груди.
– Когда моя мама придет?
Этот отнюдь не победный клич извлек из-за двери санитара приличных даже для сумасшедшего дома габаритов. Он схватил меня в охапку и потащил – брыкающегося, вопящего – по коридору. Куда-то туда, где призывно росла елочка, известная детворе тем, что зимой и летом стройная, зеленая была.
На Новый 1950 год Сильва давала концерт. Под елочкой, украшенной игрушками. Перед больными вполне излечимой скарлатиной и неизлечимым антисемитизмом. А затем, когда дошло до выписки, аккордеону, моему спасителю, придумали устроить карантин. Мол, выпусти такого наружу, глядишь, он и заразит микробами проходящую мимо публику.
– Как же так! – возмутилась во весь свой подростковый, уже неподконтрольный возраст Сильва. – Меня можно выпускать на улицу, а мой «Хоннер» нельзя? Никого он не заразит, я ручаюсь!
Но врачи не поверили моей сестре. И посовещавшись в «мертвом покое», приняли решение: устроить аккордеону если уже не карантин, так «чистку мозгов», то бишь дезинфекцию. И устроили. С помощью марганцовки, йода и медицинского спирта. Да настолько результативно, что немецкий инструмент, привыкший к другому обхождению, на выходе из «мертвого покоя» охрип и сипло исполнил:
Шумел камыш, деревья гнулись.
А ночка темная была.
Одна возлюбленная пара
всю ночь гуляла до утра.
Под эту музыку мы: Сильва, я, Леня и грудной Боря, еще не умеющий ходить, но активно двигающий ножками на руках у мамы, чтобы поскорей добраться до дома, – покидали гостеприимную больницу с диким желанием никогда больше не хворать. Желание подкреплялось убежденностью, что мама у нас правильная – по образованию и специальности медицинский работник: отсюда и надежды, что юношей питают вместо вирусов. И хорошо делают, что питают. Иначе каюк. Почему? Да потому что каюк! Что тут непонятного?
4. Скрытая воля войны
ДВАДЦАТЬ ВТОРОЕ ИЮНЯ
Помните слова из некогда популярной песни?
Двадцать второго июня, ровно в четыре часа...
В нашем сознании ложно укоренилось, что война между нацистской Германией и Советским Союзом началась, как по звону будильника, точно в четыре утра.
На самом деле стрелку часов надо отодвинуть на пятнадцать минут назад. Лишь в этом случае она остановится на той отметке, когда прогремели первые залпы и человеческие судьбы превратились в песок, гонимый ветром стихий.
В 3 часа 45 минут капитан латвийского торгового судна «Гайсма» Николай Дувэ передал радиограмму в пароходство с сообщением о том, что его атакуют немецкие торпедные катера.
Груженная лесом «Гайсма» шла Балтийским морем из Риги в Германию. Курс был хорошо изучен. На вахте стояли опытные моряки, не на словах знающие, что в пору весенних штормов много мин, поставленных еще в первую мировую войну, сорвало с якорей. Инструктируя их, капитан Дувэ говорил: «Сейчас необходимо быть особенно внимательными, чтобы невзначай не напороться на смерть. Смотрите в оба! Ни на секунду не теряйте бдительности!»
Неизвестно, знал ли капитан Дувэ несколько больше, чем простые матросы. Однако если следовать фарватером воспоминаний старейших латвийских мореходов, то перед мысленным взором возникает такая картина: накануне войны в пароходстве муссировались слухи о том, что немецкие подводные лодки ставят минные заграждения у Лиепаи и в Ирбенском проливе. Эти слухи, естественно, не вызывали прилива беспечности, а давили на психику, нервировали людей.
Незадолго до смены вахт впередсмотрящие заметили на горизонте четыре быстроходных катера. На их гафелях развевались военно-морские флаги Германии.
Стремительное сближение, боевое развертывание и – беспощадный, почти в упор, огонь из крупнокалиберных пулеметов по безоружному судну. Следом за этим – две торпеды. Первой разворотило корму, вторая угодила в борт «Гайсмы».
Крики, стоны, матерная брань. И – небывалая беспомощность.
Оставшиеся в живых спустили на воду уцелевшую шлюпку. И на веслах двинулись к спасительному берегу. Самой близкой латвийской точкой был порт Вентспилс. На него, вернее, на призывно мигающий маяк Ужава, подчиняясь предсмертному приказу тяжелораненного капитана Дувэ, и держали направление.
Командование шлюпкой взял на себя «чиф» (старший помощник) Ян Балодис. Он и привел суденышко к маяку Ужава, южнее Вентспилса. Здесь в лесу и похоронили капитана Дувэ.
Начинался первый день войны. Войны, не имеющей аналогов в истории по количеству безымянных могил и невинных жертв. И до знаменитой, хотя и избирательно лживой рубрики советских газет: «Никто не забыт, и ничто не забыто» – было далеко, как до звезд.
Свет далекой звезды...
Он вспыхивает в моем воображении здесь, в Иерусалиме. И уводит за собой в 1970 год, когда мы, сотрудники бассейновой газеты «Латвийский моряк», готовили к изданию книгу «В годы штормовые». (В нее вошел мой очерк «Небо на всех одно» о Герое Советского Союза морском летчике Алексее Степановиче Клюшкине. Второй мой очерк – о знаменитом командире торпедного катера, в мирное время лоцмане Рижского порта, Максе Абрамовиче Баскине был выброшен по антисемитским соображениям учредителей газетных рубрик.)
1970-й... Могила капитана Дувэ. Каменное надгробие. Фамилия. Имя. Это все, что известно о нем.
Странно, но никто не мог вспомнить его отчества. Чаще вспоминали прозвище Дов (медведь на иврите), порожденное скорее всего фамилией.
Тогда, собирая материал о гибели парохода «Гайсма», я встретился в Ужаве со смотрителем маяка Александром Цыганковым. Наша беседа началась с пикантного эпизода: оказалось, я нахожусь не просто на маяке, а в закрытой зоне, куда без специального разрешения соваться нельзя. В Вентспилсе, в кассе автовокзала, когда я брал билет до Ужавы, никто меня не предупредил, что я суюсь к черту на рога, вернее, не черта, а компетентных органов. В самой Ужаве, указывая мне лесную тропку к маяку, меня тоже не предостерегли от неприятностей. И я направился прямиком к ним, поднимаясь по крутой лестнице маяка в комнату смотрителя. Разумеется, Цыганков полностью доверял моим журналистским удостоверениям литсотрудника «Латвийского моряка» и корреспондента рижской вечерней газеты «Ригас Балсс» («Голос Риги»), выходящей в свет на двух языках отдельными тиражами, на русском и латышском. Однако и доверяя, – пояснил, разводя руками, – обязан был проинформировать ближайшую погранзаставу о появлении в расположении его, надо полагать, секретного объекта, постороннего человека.
Ближайшая застава, как выяснилось через несколько минут, жила по старому воинскому принципу, мне знакомому по действительной: солдат спит – служба идет. Цыганков звонил по вертушке и четверть часа, и две четверти. Ответа никакого. Между звонками мой новый знакомец порадовал меня тем, что негласное появление в районе маяка сродни попытке перехода границы и влечет за собой наказание сроком... но может быть приравнено и к элементарному нарушению паспортного режима, допущенному по незнанию, а это несколько смягчает вину и оборачивается всего-навсего штрафом в размере... В моем случае, как представлялось ему, наклевывалось всего лишь нарушение паспортного режима. Следовательно, мне не стоит огорчаться, тем более что я первый на его памяти журналист, добравшийся через все заслоны до могилы капитана Дувэ, чтобы запечатлеть ее на фотопленке – «в назидание потомкам и читателям».
Покончив с успокоительной эквилибристикой о сроках и штрафах, Цыганков предоставил мне всю информацию, какой располагал о капитане Дувэ. Самые печальные предположения оправдались: смотритель Ужавского маяка знал не больше моего.
Капитан Дувэ прибыл в Ригу из Одессы для так называемого «укрепления латвийского торгового флота». Было это в 1940 году, вскоре после вступления Красной Армии в Латвию и провозглашения этой прежде независимой страны советской республикой. Почему именно в сороковом понадобилось «укреплять» флот прибалтов – исконных мореходов, внуков викингов – мы с Цыганковым не обсуждали. Наслушавшись его намеков о сроках и штрафах, я невольно задавал себе вопрос: а не прислан ли он на маяк тоже во здравье «укрепления», но не профессионального, а кадрового. Неужто на этом морском побережье не нашлось ни одного стоящего специалиста латышского корня?
Избегая риторических вопросов, мы направились через лес к могиле капитана Дувэ. Холмик. Серый камень. Звездочка на остроконечной пирамидке. И цветы – небольшой букетик – ровно столько, сколько приносит сюда время от времени Цыганков.
Я сделал несколько снимков. И мы простились.
На обратном пути к автостанции меня нагнал «газон» пограничников: дозвонился-таки Цыганков до одной из спящих застав. Молодой офицер, старлей в щеголеватых сапожках, проверил мои корочки, убедился – не шпион и, отдав честь, сказал: «Сорок суток шагать ради нескольких строчек в газете. Топай себе. Всё в порядке».
Жаль, не был я тогда израильтянином. Попросил бы подвезти. Думаю, это избавило бы меня от последующих неприятностей. Но я израильтянином еще не был. И влип в довольно глупую историю, в которой срока и штрафы из нелепицы смотрителя маяка обрели внезапно жизненные очертания.
На станции Ужава, когда я собрался было ступить на подножку рейсового автобуса, меня нагнал другой «газон» пограничников. И до второй спящей заставы дозвонился старательный Цыганков. На сей раз патруль возглавлял майор, служака серьезный, лет сорока с лишним. Он внимательно сличил мою подозрительную физиономию: бородка, усики, битловская прическа – с фотографиями на двух журналистских удостоверениях – «Латвийского моряка» и «Ригас Балсс». И вдруг спросил у толпящегося поблизости местного люда: «А существуют ли такие газеты в наличии?» Майору простительно. Его застава подписывалась на «Красную звезду» и «Страж Балтики».
А местному люду? И вдруг мне стало немножко не по себе. По внешнему виду местного люда я осознал: слава «Латвийского моряка» и «Ригас Балсс» еще не достигла этого рыбачьего поселка, выловленную рыбу здесь заворачивают в другие газеты, родом из Вентспилса...
В роковой верности своей догадки я убедился тотчас. Из группы малосимпатичных людей выступил какой-то услужливый человечишко и, воровито озираясь по сторонам, сказал майору: «У нас нет таких газет. Это шпион», – указал на меня пальцем.
Да-да, назвал меня шпионом. И, честно признаюсь, от этого заявления пахнуло чем-то паленым. Я ощутил себя точно в такой же ситуации, как некогда экипаж парохода «Гайсма», вероломно атакуемый теми же немцами, которым вез строительный лес.
«Это шпион!» – повторил услужливый человечишко и протолкнулся в автобус. Следом за ним – шмыг-шмыг – и остальные, подальше от греха.
Автобус отгородился от меня, желающего подняться на ступеньку, двустворчатой дверью. И рванул в наступающую темноту.
Пограничники обыскали меня. Ничего особенного не нашли. Два газетных удостоверения. Тридцать рублей. Командировочное предписание. И фотоаппарат «Зенит», подозрительно торчащий – припрятан, что ли? – под полой куртки. Поди объясни им, что я всегда держал фотоаппарат под полой, что позволяло мне пользоваться им как скрытой камерой во время съемок.
Майор созвонился со своим начальством. Начальство майора – с Ригой. Рига – с редактором «Латвийского моряка» Яковом Семеновичем Мотелем. (Мотель был хорошо известен в Риге. И пользовался полным доверием. Журналист неуемной энергии, он, как о нем шутили, на одной ноге обскакивал всех своих конкурентов по репортерскому цеху. Почему на одной ноге? Дело в том, что в 18 лет в Севастополе, при штурме Сапун-Горы, он был тяжело ранен, потерял ногу. И с тех пор, будучи инвалидом войны, успевал на своей култышке действительно «обскакивать» многих журналистов, пока не сел в кресло редактора «Латвийского моряка».) Яков Семенович Мотель подтвердил, что направил корреспондента, меня то бишь, на Ужавский маяк. И побожился честным партийным словом, что ни он, ни я, ни мы оба не догадывались о том, что сей объект находится в пограничной зоне. Ему поверили. Мне всобачили штраф за нарушение паспортного режима. Пленку арестовали, а потом, конфисковав часть проявленных кадров, прислали в редакцию – печатайте снимки себе на здоровье, украшайте газетную полосу.
Так в «Латвийском моряке» появился репортаж об Ужавском маяке и смерти капитана Дувэ.
А потом – командировка в Одессу. Встреча с работниками Черноморского пароходства, со смотрителями Морского музея, с редактором «Моряка», где печатались Паустовский, Катаев, Олеша. Казалось бы, там, в городе, где прежде жило три поколения моих предков, где и я должен был родиться, если бы не война и не эвакуация на Урал, я легко отыщу следы капитана Дувэ. Но... с чем приехал в Одессу, с тем и уехал. Первый город-герой тоже не помнил первую жертву войны.
«Никто не забыт»?
Не может быть, чтобы у Николая Дувэ, нашедшего смерть на янтарном побережье, не осталось ни одной родной души в Одессе. Ну, а если это так, то... Тогда на ум приходит сразу то страшное, что непременно приходит на ум, когда нам становится известно о поголовном уничтожении немцами той или иной семьи. Мы знаем – кого выбивали подчистую в городах, местечках, гетто, концлагерях.
Нет, я не стремлюсь подвести кого-либо к мысли, что Николай Дувэ – человек, первым павший на той войне – войне, направленной Гитлером на уничтожение всего моего народа, был евреем. Это было бы слишком символично. Просто мне не дает временами покоя прозвище Дов, пережившее его на много лет.
На надгробии капитана Дувэ выбита дата его смерти – 22 июня 1941 года.
Но сохранилось ли ныне то надгробие?
ДЕВЯТОЕ МАЯ
«Этот праздник порохом пропах...»
Какая страшная дистанция, в миллионы человеческих жизней, между 22 июня и 9 мая, от одной песни: «Двадцать второго июня, ровно в четыре часа…» – до другой: «Это праздник со слезами на глазах…»
В неизбывном далеке, в том самом 1970 году, юбилейно-победном, когда на мастеровитых перьях, как на веслах, мы шли морем лжи к правдивому слову, в редакции «Латвийского моряка» возникла идея скомпоновать сборник о войне «В годы штормовые» по принципу газетной рубрики «День первый – день последний»: вначале дать очерк о капитане Дувэ, погибшем 22 июня 1941 года, а в конце...
Помнится, у меня тогда чуть не вырвалось: «Мой дедушка Аврум Вербовский умер девятого мая. Но не в сорок пятом. В шестьдесят первом».
Чуть не вырвалось...
Ох, не знал я, не догадывался, что и мой папа Арон умрет тоже девятого мая. Но уже не в Риге. В Израиле. Ровно через сорок лет после дедушки, в 2001 году. Сорок лет, сорок лет пустыни... мистические сорок лет каждой еврейской судьбы. Я в сорок лет внезапно, словно по велению свыше, стал художником. В 53 года, спустя сорок лет после первого выхода на ринг, вновь надел боевые перчатки и стал чемпионом Иерусалима по боксу, затем и Израиля среди еврейских спортсменов. Этот мировой рекорд, установленный в вечном городе, продолжаю повторять.
А тогда... тогда в 1970-м, ничего не ведая о цифровом коде и предопределенности, я горько усмехнулся.
Что толковать, мой дедушка Аврум никак не укладывался в кассу метранпажа. Он был не из той войны. В 18 лет пошел добровольцем на Первую мировую и вернулся в родную Одессу, на толчок, в 1917-м с простреленной в наступательном бою рукой.
Инвалид Первой мировой попросился и на Вторую, тоже добровольцем. Правда, уже не из Одессы-мамы, где на переломе 1921–22 годов в топке великого голода сгорели от истощения его отец Шимон и новорожденный сынишка Мишенька. Малыш, в отличие от древнего цадика, скончался, можно сказать, в полном недоумении, обхватывая ручонками грудь своей мамы, впоследствии моей бабушки Иды, иссохшую – ни капли молока – грудь-кормилицу.
На Вторую мировую дед Аврум попросился из недр ГУЛАГа.
«Готов жизнь отдать за товарища Сталина...» – писал он простреленной рукой, притопывая в такт слов изувеченной на лесоповале ногой. Писал под диктовку уполномоченного органов, управляющих его подневольной долей. Просьбу насчет жизни за Сталина уважили. И досрочно, весной 1944-го, выпустили из Соликамска, щедрого на смерть концлагеря. Но медицинская комиссия забодала старого, под пятьдесят, солдата. Рука на перевязи. Нога, переломанная в колене упавшим деревом, вывернута диким образом, лицом к пятке, будто смотрит не на передовую, а в тыл.
И дед Аврум вместо фронта попал в Оренбург, тогда Чкалов, охранником на 245-й авиационный завод.
Здесь, в слесарном цехе, обе его дочки: Рива, моя мама, и Беба, ее сестра, жена Абрама Гросмана, тоже законного внука Молдаванки, вкалывали с опережением плана в «одесской бригаде жестянщиков» моего папы Арона Фроймовича. Эта славная семейка клепала подогревы и бензобаки для бомбардировщиков дальнего следования, которые, к слову, утюжили крыши Берлина. Им же за ратный труд выделялась на всех троих в заводской столовой одна тарелка «стахановского супа», где «крупинка крупинку догоняла». Суп полагался только бригадиру, то бишь моему папе Арону, а простые рабочие, жена его Рива и ее сестра Беба должны были давиться сухим хлебом. Впрочем, процесс насыщения был рационализирован и суп зачастую использовался в качестве вкусового размягчителя для хлеба. Он так же, как и «стахановский суп», отпускался по карточкам, 800 граммов работающим, 400 – иждивенцам и детям. А иждивенцем в этой «мишпухе» числилась разве что бабушка Ида, детьми же – ее младшая – девятилетняя дочка Софочка, мои сестры шестилетняя Сильвочка и трехмесячная Эммочка, скончавшаяся, правда, вскоре после получения карточки на питание от крупозного воспаления легких, а также, впритирку к ним, трехлетний Гришенька Гросман, умудрившейся родиться в Одессе под бомбами 25 июня 1941 года.
Чтобы не сдохнуть от щедрот государства, ломающего хребет нацизму с попутным исправлением сутулости своего народа, необходимо было найти Ангела-хранителя. На эту роль вызвался Гришенькин папа Абрам. Он устроился электриком на хлебокомбинат. И по этой причине приобрел связи, полезные для внедрения своих домочадцев, земных авиаторов, в пищевую промышленность. Одесская бригада жестянщиков моего папы Арона после дневной смены отправлялась на ночную. На комбинате они изготовляли железные формы для хлебной выпечки. Вознаграждением за труд служили обрезки хлеба, «позволительные для выноса через проходную». Эти обрезки шли в пищу, а истинный хлеб, получаемый по карточкам, на продажу. На вырученные от продажи хлеба деньги покупали картошку. А очистки от картошки, с «глазками» и без, сдавали для огородных и прочих нужд местным домохозяйкам. В обмен на катушку ниток. С помощью этих драгоценных ниток – золотого запаса России тех времен – моя бабушка Ида Вербовская на швейной машинке «Зингер» шила из старых юбок новые платья и курточки.
Товарно-денежные отношения нашей семьи с враждебным ей миром укреплял мой папа. За счет баяна, когда играл популярные мелодии на базаре, привлекая покупателей к прилавку с кустарными новинками ширпотреба бабушкиного производства. Или за счет ботинок и сапог. Их он тачал, покачивая меня в люльке, в свободные от основной работы часы или в редкие свои выходные. А свободных часов у него тогда, в Чкалове, на улице Ворошилова, 49, выпадало крайне мало, как, впрочем, и всю жизнь...
Или он вкалывал на заводе по две смены. Или спорил с инженерами и технологами, отстаивая свои изобретения и рационализаторские разработки. Или, виртуоз баяна и аккордеона, выступал («давал те еще концерты!») на сценических площадках Одессы, Москвы, Риги. Или сочинял музыку, в основном фрейлехсы, а к ним и поэтические тексты.
Трудовую деятельность, как вспоминал с долей юмора мой папа Арон, он начал, едва научившись ходить. Лет семи отроду он уже мастерил хлебные формы в знаменитой булочной Бенчика. Почему знаменитой? Потому что «за ту же маленькую цену у Бенчика можно было купить самый большой в Одессе хлеб». Откуда пошел этот слух? Слух этот шел по Одессе на ногах моего юного папы. Бенчик оплачивал его труд не деньгами. Хлебом. Для подручного своего Арона он выпекал особую буханку, размером с упитанного младенца. И когда папа шел в обнимку с пахучей сдобой по городу, все встречные спрашивали у него: «Где в этой жизни, мальчик, ты взял такой большой хлеб?» И он отвечал: «У Бенчика».
Что и говорить, реклама – двигатель торговли. И покупатели не обижались на Бенчика и тем более на моего смекалистого папу, лишний раз убеждаясь в булочной: «за маленькую цену большого удовольствия не увидишь».
В тринадцать лет моего папу Арона, с нарушением всех возрастных норм, приняли в профсоюз и назначили бригадиром жестянщиков.
В двадцать один, в 1934-м, он уже работал в Кремле...
В Кремль папа попал, будучи проездом в Москве.
В 1933-м, в пору очередного голода в Одессе, он «повез» свою старшую сестру Бетю в Биробиджан.
Там намеревались создать родину для теплокровных евреев непрошибаемого по крепости мозгов Советского Союза. Если Россия – родина слонов, справедливо задавались вопросом башковитые аппаратчики, то почему медвежий край – не родина для евреев? «Родина! Родина!» – закричали в Одессе люди еврейской национальности, состоящие из супного набора – костей, сухожилий и хрящей. И кинулись на берега реки Биры за толикой калорий, чтобы нарастить мясо на скелетном каркасе тела.
Оставив Бетю обживаться в таежной глубинке, мой папа Арон двинулся на заработки в Копай-город – так по-простецки называли дальневосточники Комсомольск-на-Амуре. Наяву мечта зодчих Светлого Будущего представляла из себя бессчетное количество землянок и великое множество замерзающих повсеместно: под землей, на земле и в воздухе – ударников «коммунягиного» труда. Папа сразу смекнул, что пламенные речи вербовщиков ничто по сравнению с «буржуйками». И стал изготовлять железные печки с выходной трубой-дымоходом – обогревать Копай-город, уснувший в глубоких снегах. В знак благодарности за выживание комсомольская стройка одарила его брюшным тифом и, погрузив бесчувственного баяниста-жестянщика в эшелон, отправила по рельсам умирать в неизвестном направлении.
Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка...
Тут папе и подфартило. Он и впрямь сделал остановку в самой настоящей коммуне, где жри – не давись, всё бесплатно. Но предварительно очухался от тифа, привычно победив нутряной силой жизни отупляющий зов смерти.
Попав ненароком в Москву без копейки в кармане, он с попутчиком своим Степкой, тоже очухавшимся от кошмариков тифозного бреда, приступил к поискам работы. На доске объявлений прочитали: «Требуются кровельщики-жестянщики. Обращаться по адресу...»
Обратились по адресу. Их приветили. Посадили в машину с конвоиром. И доставили в Кремль. В Кремле сопроводили на чердак. И там, на чердаке, доверительно сообщили: «Крыша у нас поехала. Когда сбрасывали царского орла со шпиля, он пробил дырку в кровле, ее не заделали, вот крыша у нас и поехала».
Папа внимательно выслушал кремлевского завхоза. И согласился: крыша у них действительно того... Это надо же, крыша у них, почитай, поехала прямиком с семнадцатого года, с самой революции, когда скидывали орла наземь, а спохватились только сейчас и бросились на поиски специалистов.
Излишне говорить, мой папа был большой специалист по кровельному делу. В Одессе с тридцатых годов жестяная крыша его работы украшает Первое артиллерийское училище, если ее еще не украли. Наш фамильный знак, оттиск конца девятнадцатого – начала двадцатого веков, можно встретить в Кракове и Варшаве, на островерхих кровлях костелов. Увековечен он дедом моим Фроимом, а до него и прадедом Арн-Бершем. Эти люди являли собой самых высокородных мастеров молотка и ножниц. Они выезжали из Одессы на трудовой променад в Польшу, получая, как некогда маститые живописцы Возрождения, персональные приглашения из мэрии или от именитых горожан.
Вот и в Москве все вышло по правилам. И мой папа Арон, не нарушив семейных традиций, благосклонно принял приглашение отремонтировать крышу Кремля не от кого-нибудь, а от Самого... Кого?.. Честно сказать, он не помнил. Да и кто вспомнит теперь этих репрессированных завхозов Советской власти?
Распрощавшись с работодателем, мой папа приступил со Степкой к починке прохудившейся кровли. Работали с огоньком. Степке от того огонька прикурить захотелось. Ан не прикуришь, когда папирос нет в наличии. Тут и время обеденного перерыва приспело. Кушать хочется, а денег нету.
Что делают люди, когда им хочется кушать? Идут в столовую. Даже без денег.
– Может, какой газеткой прикроемся и хлеба пожуем на халяву, – предложил Степка, выманивая папу моего Арона с чердака на аппетитный запах.
Столовую нашли. Газету тоже. Прикрылись газетой, будто шибко грамотные, и давай потихоньку хавать.
Тут подбегает к ним официантка, вся такая упитанная, в кружевном передничке, с бархатным голоском:
– Что вам подать, того-этого? Негоже хлебцем хрумкать по-сухому, без сопровождения борщеца с капустой и мозговой костью.
Раскраснелся папа мой Арон от стыда. Раскраснелся Степка.
– Денег, дамочка из пищеварительного треста, нема у нас. Ну ни копейки грошей!
– А денег и не треба, – расщедрилась девица. – У нас тут полная коммунизма. Мы и без грошей кормим от пуза.
– Неужто? Тогда!..
Степка заказал на двоих. От пуза. И от щедрот дарового коммунизма. Чего только он не заказал, вспомнить – удавиться можно было в последующие голодные, а они всегда при советской власти голодные, годы. И борщ заказал. С капустой и мозговой костью. И котлет заказал. Картошку в мундире. И репчатый лук. Чай заказал. Конфет-монпансье заказал. Коробок спичек. И четыре пачки шикарных папирос. Всё заказал, что душе угодно. Живи – барствуй!
Помнится, пресекал я папу на этом «царском заказе» и спрашивал, почему он вернулся в Одессу, в отличие, скажем, от Ойстраха и Утесова, Ильфа и Петрова, Маргариты Алигер и Семена Кирсанова? Почему не остался жировать на бесплатных хлебах в хозчасти Кремля, куда был приписан в ходе реставрации поехавшей у большевиков крыши?
И он мне отвечал, разумно и обстоятельно: «А где бы тогда был сегодня ты? А Сильвочка? Боренька? И кто бы женился на твоей мамочке Ривочке, если бы я остался в Кремле? Брежнев? Да и жив ли я был бы по тем погодным условиям, если бы остался в Кремле? Может быть, со всеми своими музыкальными и техническими способностями я бы стал не братья Покрасс и не Микоян-Гуревич, на военном спецязыке МИГ, а пропал бы на темных задворках ГУЛАГа, как Мандельштам. Кто знает? А так я знаю, что благодаря изобретенным мной «подогревам» бомбардировщики, не обмерзая, долетали на большой высоте до Берлина. И пели Гитлеру небесную-заупокойную: «Нам сверху видно всё, ты так и знай». А Герингу, который сказал, что съест свою шляпу, если хоть одна бомба упадет на Берлин, я бы эту шляпу засунул сначала в задний проход, потом в рот. Пусть скушает ее с нашей начинкой».
Какой начинкой? Одесской или нашей фамильной? Что имел в виду папа, этого я по природной скромности и по сей день не пойму.
Семейные истории, как и вселенские, не терпят сослагательного наклонения.
Арон, сын Фройки, вернулся в Одессу. Стал работать на заводе, а по вечерам играть на баяне в парке Шевченко. Влюбился в красавицу-медсестру Ривочку Вербовскую, закончившую школу на идиш, медицинский техникум на украинском и бегло говорящую по-одесски на русском – языке своего бессмертного земляка Пушкина. И сделал ей предложение после того как она сделала ему – безболезненно! – укол.
Девушка не устояла в свои шаткие 18 лет от предложения выйти замуж. Согласилась сразу, не подсчитывая на пальцах, выгодный жених или невыгодный. Прямой потомок царя Давида – гарантия качества хранилась в главной на Молдаванке синагоге – считался не просто выгодным, а прямо-таки завидным женихом. Мир повидал, себя показал. И не замухрышкой каким-нибудь показал-продемонстрировал, а представительным человеком. Вот эти его представительные параметры. Метр восемьдесят семь ростом, 96 кг весом, атлетическая фигура с накачанными на кровельных работах мышцами, чемпион Одесского порта по боксу 1931 года в тяжелом весе, популярный в городе музыкант. Начитан. В меру образован. Неразлучен с юмором. Ничего больше и не надо для полного счастья! А то, что до крайности близорук, носит очки с дикими диоптриями, так это тоже не во вред здоровью. И при желании меньше будет на других смуглянок заглядываться.
В 1937-м папа женился. В 38-м родилась Сильвочка.
В 1940-м папа, дефилируя по Одессе сразу с двумя молодыми женщинами, женой Ривой и ее младшей сестрой Бебой, встретил у кинотеатра заводского приятеля, тоже белобилетчика, Абрашу Гросмана. Абраша хромал, правда, без особой выразительности, на правую ногу. Этот недостаток, при несомненных достоинствах левой ноги, он искупал внешними данными: роскошной гривой, обаятельной улыбкой, быстрым на различные комбинации умом. И все это великолепие увенчивала редкая по тем глинобитным временам, но чрезвычайно модная профессия электрика.
Совсем кстати у Абраши на руках оказались лишние билетики, а в грудной клетке щедрое на подарки сердце.
Абраша Гросман, «не отходя от кассы», тут же потерял голову от неземной красоты мадмуазель Бебы Вербовской. По выходе из сеанса сделал Бебе на месте, людном месте, между прочим, признание в не ржавеющей до старости любви. И повел было ее мимо родительского дома в ЗАГС. Но тут им перегородил дорогу дедушка Аврум Вербовский, уже с простреленной рукой, но еще не хромающий. Он увидел хромающего Абрашу, не представляя, что так будет выглядеть и его будущее после лесоповала, и, рассерженный по причине хромоты незваного жениха, вознамерился отказать ему в «поползновениях руки и сердца». Но... Если Абраша Гросман говорил: «Хочу жениться», он непременно женился. И он-таки женился на Бебочке Вербовской ровно в 1940 году, чтобы старший его сынок Гришенька исхитрился-выскользнул из материнского пузика прямо под немецкие бомбы – 25 июня 1941 года. Точно в тот день, когда мой папа Арон получил официальное письмо-извещение из Москвы, из Государственной фирмы грамзаписи, о том, что его фрейлехсы одобрены взыскательной комиссией, включающей в свои ряды чуть ли не Михоэлса, и обретут теперь новую, уже не нотную жизнь, будучи представлены на авторской пластинке, каковая имеет честь выйти в свет в декабре 1941-го...
Ну, а дальше?.. Дальше еще та музыка... Эвакуация. Южный Урал. МТС. 245-й авиационный завод. Передислокация в 1945-м в Ригу, где на улице Барбюса, 9, военный завод переиначился в 85-й ГВФ и разместился в цехах бывшего винно-водочного предприятия, что немало способствовало перевыполнению плана.
Дальше?.. Дальше, в 1947 году, 20 февраля, через 8 месяцев после появления на свет Ленички, второго ребенка, Беба умерла из-за занесенной при родах инфекции, и моя мама Рива выкармливала его той же грудью, от которой отлучала меня незадолго до смерти сестры. Абрам Гросман, к слову мистическому в подверстку, пережил свою жену Бебу ровно на 40 лет, как мой папа дедушку Аврума, и плюс к тому еще шесть дней. Он умер в Таллине 26 февраля 1987 года. Но какой потаенный смысл в этих шести добавочных днях? Однако если представить себе, что он был старше Бебы на шесть лет, а на том свете не иначе, как день – за год, тогда все логически укладывается в какую-то недоступную нашему разуму систему, этакую космическую мозаику. Так это или не так, не нам судить. Нам – помнить!
Но вернемся в 1947-й, постоим, опустив голову, у заснеженной могилы Бебы Гросман (Вербовской), дочери солнечной Одессы, постоим, поеживаясь от промозглости, на Рижском еврейском кладбище под пасмурным небом. И пойдем потихоньку – шагом похоронной процессии – дальше...
Дальше? Дальше, в 1948 году, перед уничтожением еврейской культуры, Советская власть облагодетельствовала моего папу Арона знаком «Отличник Аэрофлота», приравненном в авиационной промышленности к иному ордену.
А в 1953-м, уже не пряча оскала саблезубого тигра, объявила его же, «не слезающего с Доски почета», вредителем. И намылилась отправить всех нас туда, куда Макар телят не гонял.
Бог помог. В Пурим. И Сталин скоропостижно отдал Ему (Богу) душу. А нас оставили сидеть в растерянности на подготовленных к выселению из квартиры чемоданах. По сути дела оставили в живых. (Наверное, потому я и люблю этот праздник. Наверное, и мой сын Рон не случайно родился в Пурим. И не случайно здесь, в Иерусалиме. В день, когда обильно шел российский, можно сказать, снег. И не случайно в Пурим 1980 года. Сложим цифры. 1 + 9 + 5 + 3 = 18. 1 + 9 + 8+ 0 = 18. 18 на иврите, в буквенном значении, дает слово «Хаим», мое имя по-еврейски, значащее в переводе на доступный язык – «ЖИЗНЬ». Случайна ли череда этих совпадений? Кому как. Но на мой взгляд, не случайна. Да здравствует жизнь! Она тоже не случайна, если ее можно назвать жизнью.)
Ну а дальше?.. Дальше... дальше... дальше...
Будь папа жив, он бы откликнулся: «Дальше живот не пускает». Но папы нет. Значит, мне в одиночку импровизировать дальше.
Дальше, в 1977 году, мои родители уехали из Риги в Израиль, в Кирьят-Гат, оставив на еврейском кладбище дедушку Фройку и бабушку Сойбу, урожденную Розенфельд, дедушку Аврума Вербовского и мою тетю Бебу Гросман, а на старом еврейском в Одессе – моих прадедушек и прабабушек Арн-Берша с женой и Шимона Вербовского с женой Эстер.
Здесь в Израиле папа нежданно для себя почти в восьмидесятилетнем возрасте стал снова из баяниста-аккордеониста композитором.
Как известно, все новое это хорошо забытое старое. Памятуя о том, мой брат Боря, саксофонист, кларнетист и аранжировщик, создав Иерусалимский диксиленд, переозвучил папины фрейлехсы тридцатых годов на самый модерный лад. И повез их после триумфального представления на сцене Иерусалимской академии музыки, где преподает джазовое искусство, на международный фестиваль в Сакраменто, США. (Папа, если серьезно, в его тоне, говорить по существу проблемы, рекомендовал маэстро Боре сделать пересадку в Одессе, там лучше поймут и оценят «музыкального младенца шестидесяти нержавеющих лет». Оно и понятно. По его, папиным, убеждениям, на Дерибасовской, где открылася пивная, играли на трубе, медных кастрюлях дедушки его Арн-Берша производства, и даже двуручной пиле задолго до Нью-Орлеана. И причем не как-нибудь натощак, а в сопровождении диких кошачьих визгов. В Америку же все это музыкальное богатство завезли штатовские моряки, не знающие при наличии воровитых замашек, что еще более ценное можно украсть в городе, называемом жемчужиной у моря, когда в нем уже побывала на променаде Сонька Золотая ручка.)
Но факт есть факт. На творческом мосту, перекинутом через десятки лет, каким-то мистическим образом, в соитии еврейских мелодий и модерных ритмов, родилось новое джазовое направление «дикси-фрейлехс», и несло оно на себе, как и древние крыши Кракова и Варшавы, фамильный наш отличительный знак.
Столь же мистически, не иначе, папины фрейлехсы, прозвучав первый раз над Сакраменто в 1991 году на всемирном марафоне диксилендов, были восприняты публикой просто-напросто восторженно (музыкантов по часу не отпускали с подмостков) и затем, согласно социологическому опросу, признаны там самыми популярными композициями, своего рода открытием фестиваля. И слушатели не раз и не два вызывали на бис «новорожденного», по их представлениям, композитора, преисполненного творческой смелости и молодого честолюбия. А он, «юный» и «преисполненный», находясь на пенсионном довольствии в Кирьят-Гате, узнавал об этих вызовах со слов Бори и его оркестрантов. Так было в 1991-м и в 1993-м, в 1996-м и в 1998-м, вплоть до 2001-го года, когда папа и захоти даже выйти на приветствия, не мог уже осуществить это позднее желание... по вполне уважительной причине.
Он умер девятого мая, ровно через сорок лет после моего дедушки Аврума, не дожив Всего Трое Суток до своего Дня рождения – до 88 лет. И покоится невдалеке – по земным и небесным понятиям – от Иды Вербовской, жены дедушки Аврума и моей бабушки.
Воля небесная?..
Воля земная?..
Или скрытая воля войны?
5. Господи, дай нам сто двадцать лет жизни!
Чкаловская бригада была сбита чуть ли не в предместьях Берлина, над каким-то прошедшим уже в победных реляциях Кайзергартом. Нет, она состояла не из сталинских соколов. И к Чкалову имела отношение только по причине рождения. Рождения не личного, а коллективного – всей бригады, причем концертной.
Кто бы что подумал, в зависимости от умственного кругозора, но мастер высшего пилотажа отнюдь не пользовался для личных нужд гаремом. Просто город Оренбург переименовали в 1938 году, после гибели аса советского неба, в Чкалов, а местных артистов, набранных из публики, эвакуированной на Урал, назвали Чкаловской фронтовой концертной бригадой, посадили на самолет и отправили по официальному сопроводительному документу в «освобожденный от фашистов Кайзергарт». Отправили – это точно, но с доставкой произошла оплошка. Когда воздушный корабль вынырнул из низких облаков над искомой точкой, его встретили зенитным огнем те самые фашисты, от которых, по сводке Совинформбюро, город уже освободили. Летательный аппарат, превращаясь в наземное транспортное средство, поспешно выпустил шасси и опустился на шоссе Кайзергарт – Берлин.
Видя такое дело с аварией в небесах, разведрота Костика Сирого, отступившая было на противоположную сторону улицы, поднялась в атаку, чтобы вернуть утраченные позиции. И вернула! Заодно вернула к жизни и помертвевших солистов певческого жанра, танцоров и музыкантов. И надо такому случиться, среди вернувшихся к жизни оказалась и Эмма Гаммер, старшая сестра гвардии лейтенанта Марика Гаммера, возглавлявшего вместе с Костиком Сирым спасательную операцию.
Эмма была исполнительницей еврейских, русских и украинских песен. Но сейчас, обнимаясь с братом, забыла весь свой репертуар, и не только репертуар, но и все известные ей прежде слова на трех языках народов СССР. Единственное слово, которое помнилось ей, было – «жив!», и она безостановочно, плача и смеясь, твердила: «Жив! Жив!»…
– Мы тут все живы, пока не пали смертью храбрых, – разъяснил ситуацию Костик Сирый и в шутку добавил: – Выходите за меня замуж. Марик мне уже загодя вас сосватал. Доложим по начальству: «Любовь с первого взгляда!» – и распишемся… на рейхстаге.
Но Эмма не слышала его.
– Жив! Жив! – шептала односложно, вся в слезах, и прижималась к брату, пока к ней не вернулась речь. А затем, с трудом разлепляя губы, промолвила: – Мы на тебя получили похоронку.
– С кем не бывает, – Марик передернул плечами и, сбивая нервозность, прибегнул к присловью Костика: – «Десяти смертям не бывать, а одну пересилим!»
– Господи! – сказала Эмма, протирая глаза. – Дай нам всем сто двадцать лет жизни!
– Твоими бы молитвами, Эмма! А то ведь на войне как на войне…
– Знаешь… а мы ведь за тебя… умершего… имя твое… в Чкалове…
– Да ну?
– Вот тебе и «ну»! У Арона и Ривы мальчик родился... В ночь на шестнадцатое апреля…
– Смотри ты, подгадали точно к началу штурма Берлина.
– Тебе виднее… Дали имя за тебя, Марик, а теперь… Теперь, вернусь – наречем…
– Есть еще похоронки?
– Война постаралась… на имена… за умерших... Теперь, думаю, будет он Фима – по мужу Фаниному.
– Сестры Арона? И его?
– Фима Янкелевич умер. От разрыва сердца. Но тут не время говорить об этом.
– Ладно, не говори. Послушай меня, – прерывисто продолжил Марик, внезапно погрузившись в какие-то горячечные воспоминания. – Мы брали местечко Ялтушкино – то, в Винницкой области, где жила бабушка Сойба, мама Арона и Фани, пока была Розенфельд, а не Гаммер. Так там не то что из ее семейства, вообще никого из евреев не осталось в живых. Двадцатого августа сорок второго года фашисты уничтожили всех, от стариков до детей. По словам очевидцев… – и тут он рассказал сестре о том, что впоследствии все прочтут в книге Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь»: – «Они экономили пули, клали людей в четыре ряда, а потом стреляли, засыпали землей много еще живых. А маленьких детей, перед тем как их бросить в яму, разрывали на куски». Когда думаешь об этом…
– Не надо, Марик, не растравляй себя. Постарайся остаться живым.
– Постараюсь. Во всяком случае, живым в руки смерти не дамся.
– А мы и не позволим, – вмешался Костик Сирый, хлопнув своего заместителя по спине. – Нам еще с вами, Эмма, расписываться на рейхстаге. А без живых свидетелей никакой ЗАГС наши подписи не подтвердит.
– Ладно вам, – смутилась девушка.
– А вот и не ладно. Мы еще вернемся к единоличным предложениям руки и сердца. А сейчас… – он посмотрел на сгрудившихся вокруг солдат. – Сейчас слово массам, – и вскинул автомат над головой, давая понять: бой закончен, можно и передохнуть.
– Даешь концерт! – закричали солдаты.
И – война свидетель! – артисты поднялись на искореженное крыло самолета, как на подмостки, и дали концерт.
Часть вторая. Репортажная реальность
1. Под звездами калининградскими (год 1965-й)
В марте 2005 года российское телевидение оповестило: Калининграду – 750!
В 2010-м провозгласило – 755! Заглянем в 2015 год?
Нет, лучше вернемся в 1965-й, когда и мне, и Калининграду было всего по двадцать советских лет.
Столица янтарного края прежде, до второй мировой, называлась Кенигсберг. И немцы, перефразируя Михаила Светлова на свой лад, могли бы петь: «Прусская область в Германии есть». Я же, в ноябре 1964 года ставший по велению военкомата из рижанина калининградцем, пел совсем иные песни:
А для тебя, родная, есть почта полевая...
Был я чемпионом Латвии и Прибалтики по боксу. Служил в легендарной калининградской спортроте. В ней числились тогда и некоторые из знаменитых баскетболистов рижского СКА – бессменных обладателей Кубка европейских чемпионов. Был приписан к нашей роте и великолепный защитник рижской футбольной команды мастеров «Даугава» Залитис, человек двухметрового роста. Вначале я принял его за баскетболиста. Но, выяснилось, ошибся. Баскетболистом оказался низкорослый Валдманис, младший брат знаменитого игрока из СКА (Рига). Залитис пробыл с нами всего лишь месяц, прошел курс молодого бойца – и был таков. Исчез с наших армейских горизонтов. И как бы чудом материализовался в своей безрукавке и бутсах опять на футбольном поле, чтобы продолжить играть за «Даугаву» – как будто уже и не советский солдат вовсе.
В Кутузовском военном городке познакомился я и с чемпионом мира по шашкам Андрисом Андрейко, позже убитым при невыясненных обстоятельствах в Риге. Откомандированный по случаю каких-то соревнований из Риги в Калининград, Андрис Андрейко выглядел в гимнастерке и галифе форменным салажонком. Он сидел в так называемой ленинской комнате, где мы за газетами и письмами домой проводили свободное время, и играл сам с собой в шашки. Надо подчеркнуть, в обычные. Я не подозревал, что этот салажонок на самом деле гений стоклеточных шашек, разгромивший непобедимых прежде голландцев, и поэтому предложил ему сразиться «на масло».
Объясняю: на завтрак советскому солдату полагалось девять граммов масла, которое он аккуратно намазывал на кусок черного хлеба. Свой бутерброд солдат запивал чаем с двумя кусочками сахара. Получалось, как сегодня помню, вкусно. Но не питательно. С голоду не умрешь, но... всегда помнишь, что ни в обед, ни на ужин масло тебе уже не положено. Весь суточный рацион защитника Отечества – 97 копеек. Знаю это потому, что когда мы, боксеры, выходили на сборы, нам выплачивали денежное возмещение армейской пайки по 97 копеек за день. Попробуй повоюй, да еще побоксируй. Калорий было недостаточно. Вот мы и играли в шашки «на масло».
Пусть я играл в шашки неплохо для прочих боксеров, борцов, штангистов и стрелков из пистолета, но против Андриса Андрейко, само собой, не устоял. Поэтому на следующее утро, когда мы рассаживались за длинный стол на десять человек, он имел законное право провозгласить в столовке: «Я ем масло за Гаммера». Не успеешь провозгласить, масло с общей тарелки улетучится – у солдат лишнего куска не бывает.
Командовал спортивной ротой капитан Таранда, по всей видимости, отец ставшего впоследствии знаменитым Гидеониса Таранды, артиста московского балета. Рота под его началом считалась «отличной», в переводе на русский – лучшей в 1-й гвардейской танковой дивизии 11-й ударной танковой армии. В конце 1965 года он получил повышение и стал начальником штаба батальона.
По вечерам, после «ать-два!», тактических занятий и стрельб, я чуть ли не ежедневно с друзьями тащился из Кутузовского военного городка в спортзал общества «Труд», к тренеру Рубову на тренировки. Помню свое первое впечатление. Мы ехали более тридцати минут на трамвае вдоль бесконечной вереницы разрушенных домов. Ехали с ощущением, что только вчера здесь была бомбежка и руины еще дымятся.
– Почему не отстраиваются? – недоумевали ребята.
Мы все были из Риги, Каунаса, Таллина – прибалтийских городов, мало пострадавших от войны.
Младший сержант Валя Куйк, в то время командир боксерского отделения из эстонского городка Кохтла-Ярве, пожимал плечами.
– Наверное, потому, – говорил он нам, – что еще не знают: будут ли отдавать Калининград назад немцам или не будут.
«Отдавать – не отдавать» – эти много значащие в устах прибалта слова, по-моему, до сих пор витают в городе, взятом штурмом, так сказать, «моей» 1-й гвардейской танковой дивизией в составе 11-й танковой ударной армии.
Историческая справка. Наступление на Пруссию началось в середине января 1945 года. К Кенигсбергу советские войска выдвинулись к началу апреля. Город-крепость защищали 43 немецкие дивизии и отряды фольксштурма. Шестого апреля пошли на приступ; 9 апреля гитлеровское командование подписало акт о капитуляции; 10 апреля на гробнице философа Иммануила Канта появилась корявая надпись: «Теперь ты понял, что мир материален?» Вероятно, ее сделал недоучившийся студент в солдатской форме.
Сегодня может показаться странным, но в 1965-м, когда мы ездили сквозь разрушенный город на тренировки в спортобщество «Труд», каждый из нас, солдат гвардейской дивизии, доподлинно знал – какой секретный приказ хранится в сейфе командующего армией. Срок давности этого приказа, я полагаю, истек. Пора его и «обнародовать». Звучит он приблизительно так: в случае войны 11-й танковой ударной армии надлежит немедленно наступать на Берлин.
Откуда я это знаю? Отвечу, как в 1965-м: от верблюда! Он и передал нам всем эту информацию. По телеграфу ОБС – одна бабка сказала.
Это знание скрашивало мне, слышавшему о фашизме, геноциде и холокосте не от советских лекторов-просветителей, тяготы службы. Правда, я не задумывался, на какой Берлин наступать – западный или восточный. Но то, что наступать предстоит, сомнений не вызывало. Не зря ведь в 1965 году на армейских учениях мы совершили тысячекилометровый марш-бросок по лесам и весям Калининградской области и Литвы, о чем я уже в Израиле написал по воспоминаниям небольшой роман «ТРЭМБО». Учения прошли очень успешно. В особенности для меня. Я обнаружил на проселочной дороге потерянную каким-то тягачом пушку и доложил об этом капитану Резниченко, заместителю начальника техчасти полка. Водитель Близнюк прицепил это орудие к нашей «командке» – этакому автофургону. И мы мотались с трофеем по дорогам скрытого передвижения войск, ища растяпу, потерявшего орудие, из-за чего мог угодить под трибунал. Когда его нашли, он получил нагоняй от капитана Резниченко, а я благодарность в виде тайного стакана водки. Оповещать о моем «подвиге» официально было нельзя, тем более по командованию наверх, ибо потеря пушки – это ЧП вселенского масштаба и должна стоить кому-то звездочек.
Спасенные мною звездочки, обмытые в тайном стакане водки, засияли для меня на небосклоне некоторым послаблением воинских порядков. Из штаба армии командиру спортроты капитану Таранде было направлено распоряжение – отпускать меня из казармы в город. Не только в спортобщество «Труд» на тренировки, но и в Дом офицеров, на занятия литературного объединения. Так как «гвардии рядовой Ефим Гаммер является признанным поэтом, о чем свидетельствуют публикации стихов вышеназванного гвардии рядового в газетах “За Родину”, “Калининградском комсомольце”, “Калининградской правде”, “Советской молодежи”, а также в сборнике “Голоса молодых” и в некоторых других газетах и журналах, имеющих республиканское и всесоюзное значение».
Получив послабление по службе, я тут же стал ходить в литобъединение при Доме офицеров.
У меня до сих пор сохранились «корочки», позволявшие ходить по улицам Калининграда, не опасаясь патрулей. Это продолговатое, мышиного цвета удостоверение с моей фотокарточкой на развороте. Оно называлось: «БИЛЕТ УЧАСТНИКА художественной самодеятельности Дома офицеров».
Благодаря «БИЛЕТУ УЧАСТНИКА» я мог по средам безбоязненно болтаться по улицам Калининграда, заходить в парк Калинина и по малоприметной тропке, открытой мне Валей Куйком, подниматься к памятнику Иммануилу Канту. А потом, пофилософствовав, скажем так, наедине с ним, я наведывался в малоприметное кафе на узкой улочке, поперечной парку со стадионом «Балтика» и Зоопарку, что на противоположной стороне бульвара. Солдатам не разрешалось заходить в кафе. А мне, рижанину, хотелось. И не вина, а чистого кофе ради, как и положено прибалту. Вот я и ходил, нарушая армейские установки. Однажды я перепил этого кофе. И всю ночь не сомкнул глаз. А наутро – тревога. И пошло-поехало... Так что лишняя чашечка калининградского кофе сыграла со мной скверную шутку. Но я бы и сегодня от него не отказался – вкус у него был какой-то удивительный, памятный, теперь можно бы добавить – ностальгический.
Столь же ностальгически вспоминается мне и региональное совещание молодых поэтов и прозаиков Северо-Запада России, проведенное в Калининграде. Вел его председатель областного Союза писателей Валентин Ерашов, автор популярной книги «Янтарная комната». Из Москвы прибыли писатели и киносценаристы Эмиль Брагинский и Владлен Бахнов. Было это еще до выхода в свет их культовых фильмов «Берегись автомобиля», сценарий Эмиля Брагинского, и «12 стульев», сценарий Владлена Бахнова. Но и тогда они были достаточно известны по картинам «Василий Суриков», сценарий Эмиля Брагинского, и «Штрафной удар», сценарий Владлена Бахнова.
Незадолго до приезда столичных литераторов газета «Калининградский комсомолец» дала мою подборку из трех стихотворений: «Глобус», «Выходят замуж девочки» и «Старые боксерские перчатки». Многострадальные «перчатки», почти четыре года ждавшие публикации в «Советском спорте», впервые увидели свет и незамедлительно, прямо на семинаре, получили лестные отзывы и Бахнова, и Брагинского. Уже и прежде я замечал, что мое боксерское «я» сразу же привлекает к себе внимание старших литераторов, в особенности тех, кто имел удовольствие родиться евреем. Наверное, это связано с неистребимым желанием дать по морде в ответ на бытовые оскорбления и невозможностью сделать это из-за близорукости или излишней интеллигентности. Я же, судя по стихам, был лишен мешающих мордобитию факторов. И с легкостью мог совершить то, о чем – предположим – руководители нашего семинара мечтали. Мог совершить – и совершал по необходимости, как они догадывались, ставя плюсовые оценки моему стихотворению.
СТАРЫЕ БОКСЕРСКИЕ ПЕРЧАТКИ
Перчатки
в проседи соли,
что с потом
впиталась в них,
как память о прошлом,
боксеры
хранят
меж реликвий своих.
Перчатки
лежат устало.
Своей
недовольны судьбой –
их тянет
на ринги спортзалов,
их тянет
в тяжелый бой.
Чтоб снова
с завидным уменьем,
не попадая
впросак,
распутывать
хитросплетенье
встречных
быстрых атак.
Чтоб снова
отвагой лихою
болельщиков
покорить...
Перчатки,
родившись для боя,
не могут.
без боя жить.
Во имя порядка в танковых войсках литературы следует заметить, что наибольший успех у всех нас, начинающих, продолжающих и заканчивающих свой творческий путь, несомненно, имели старший лейтенант-ракетчик Юрий Беличенко из Гвардейска и шестнадцатилетняя поэтесса из города Гусева Валя Соловьева. Она писала милые лирические стихи, которые всем очень нравились. И Валентин Ерашов сказал на итоговом собрании литераторов, что ее книгу стихов «Шаги» будут рекомендовать Калининградскому издательству. Книга и вышла в свет, когда Вале Соловьевой было всего 17 лет. Это была настоящая удача! По тем застойным временам редко кому удавалось вытащить столь счастливый лотерейный билет.
Почему-то такой же лотерейный билет не достался Юрию Беличенко. Казалось бы, его поэтические произведения по своей творческой мощи должны были преодолеть все цензурные решетки и прорваться к читателю. Но неведомые писательские начальники поставили на его пути непроходимые заслоны, и стихи, которые мы готовы были рекомендовать в печать, так и не попали к редакторам Калининградского издательства.
Но запали в нас и прижились. Вот одно его стихотворение, запомнившееся тогда мне:
У первой памяти моей
остались взорванные танки,
землянки,
первые времянки
полуразрушенных семей.
И та зима, где до весны
ничуть не ближе, чем до неба.
И целый год всё те же сны,
в которых было много хлеба.
А хлеба не было пока,
и люди часто умирали.
Там шли тугие облака
и терпеливые бока
о наши крыши обдирали.
До школы было далеко,
а у единственной коровы
шатались зубы от половы
и не вязалось молоко.
Там раз в неделю шло кино
одно для нескольких селений…
И это было так давно,
что даже сказка современней.
Вдумайтесь, как для нас, родившихся в годы войны, звучали эти строки:
И целый год всё те же сны,
в которых было много хлеба.
Лишь спустя четыре года, в 1969-м, первая книга Юрия Беличенко «Звенья» увидела свет. И произошло это отнюдь не в Калининграде, а в Риге, после семинара молодых писателей, в котором и я, уже демобилизовавшийся и вернувшийся домой, участвовал опять-таки вместе с ним.
На рижском совещании молодых авторов его стихи произвели такое же сильное впечатление, как в 1965-м на калининградском. И когда возник вопрос, чью книгу рекомендовать в издательство «Лиесма», мы – молодые поэты Латвии – проголосовали за Юрия Беличенко.
По тем зыбучим временам нам всем было чрезвычайно важно, чтобы наконец-то молодые поэты и прозаики мало-помалу прорывались к читателю, а то ведь на нас издательство выделяло всего по два-три печатных листа в год и до сорока лет не очень-то подпускало к редакторским кабинетам.
Это я испытал и на своей судьбе. После первой публикации в сборнике «Голоса молодых» в 1963 году, когда мне было 18 лет, наступил перерыв. Журналы и газеты обещали, но ничего не печатали. И лишь после призыва в армию, по прибытии в Калининград, наступил прорыв: как уже упоминалось, в «Калининградском комсомольце» появилась моя подборка из трех стихотворений. Никогда прежде я, так сказать, не задействовал на полосе столь сногсшибательного количества печатных знаков. Ранее пробавлялся надеждами, которые юношей питают. И вот они осуществились. Произошло это невероятное событие накануне 1965 года, а подписал стихи в печать заведующий отделом литературы и искусства Алексей Солоницын, человек уникальной судьбы, в чем-то предвосхитивший диссидентов.
До появления в Калининграде он жил в Риге и работал заместителем главного редактора республиканской газеты «Советская молодежь», основанной, к слову, 28 марта 1945 года, ровеснице, так сказать, Калининграда.
В 25 лет занимать такой пост, согласитесь, не каждому дано. А уж какая карьера наклевывалась, об этом остается только догадываться. Но догадываться поздно, ибо Алексей Солоницын совершил опрометчивый поступок: он собственноручно сорвал с шаткого и грязного забора, окружающего какую-то дохлую новостройку у озера Югла, кумачовый транспарант с надписью «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!».
Сам я при этом не присутствовал, но помню, с каким восхищением об этом говорили в Риге.
Потом Алексей объяснял свой, «пьяный», предположим, поступок тем, что забор был уродливый и старый, весь покосившийся, как забулдыга в похмельном бреду. Вешать на него транспарант – это не что иное как унижение достоинства того самого советского человека, который собирается жить при коммунизме.
Но никакая словесная эквилибристика не могла спасти Алексея Солоницына. То ли впаяли ему 15 суток за хулиганство в нетрезвом виде, то ли еще что... Правда, из журналистики увольнять не стали. И он оказался в «Калининградском комсомольце», где, возможно, и не были в курсе этой исключительной по тем временам истории, которую я пересказал со слов бывших коллег из латвийской «молодежки». Может, не все в ней правда. Но звучит она красиво. А Леша Солоницын мне таким и запомнился – молодым и красивым. И была еще в нем одна приятная для меня черта – он охотно печатал Ефима Гаммера на страницах «Калининградского комсомольца», одну подборку за другой, а потом и «Калининградской правды».
Было это недавно. Было это давно. В ту пору, когда я начал печататься, делал марш-броски, стрелял из автомата АКМ по мишеням на полигоне, был чемпионом Прибалтики по боксу, а лучший боксер Калининграда, с кем я еще с 1963-го состоял в одной сборной Рижского СКА, Стасис Струмскис победил, как поговаривали, самого Лагутина.
Было это в 1965 году, когда и я, считаясь калининградцем, на пару с городом отмечал наше общее двадцатилетие…
2. Иерусалим – Ницца (год 1993-й)
1
Сначала были сновидения.
Потом километры-мили. И превращения сновидений в сказки. И превращения сказок в явь.
Начну с себя.
Много лет я «отмахал» на ринге. Я привык к тому, что я один, и противник мой один, и никто не мешает нашему взаимоубойному выяснению дружеских отношений.
Я привык к одиночеству на ринге.
Но я разговорчивый человек.
Мне чужда молчаливая медитации. И что? Я загнал себя в молчаливую медитацию. На три недели.
Однако мне необходим собеседник. Что делать? И я придумал его за рулем.
Над моим прокатным «Ситроеном» – антенна, худющая как йог. Антенна-сводница. Извлекает голоса из мирового пространства и на бархатных ножках различных тембров вталкивает их в салон легковушки.
Я настраиваю приемник на журчание израильского ручейка, прибавляю громкости. Дальше – акт творенья, очеловечивание голоса, женского, естественно, голоса…
Вот теперь – скорость, чтобы похищенная из динамика женщина не выпрыгнула из машины. И – по указательным знакам. В ту или иную сторону – все равно! Была бы Ницца на карте! Ницца, где творил романы и рассказы Иван Бунин, создавал витражи Марк Шагал. Ницца, где на днях во Дворце культуры и спорта открывается международная выставка-конкурс художников. На этой грандиозной по своим масштабам экспозиции представлены и мои работы. Им, как явствует из письма Оргкомитета, не лишенного при своих судейских полномочиях специфического французского юмора, «чуть-чуть не хватило до Гран-при – кубка с изображением Орла Ниццы», но вполне хватило до получения серебряной медали и лауреатского диплома.
Простим французам специфические неправильности в грамматике русского языка. Ну, а переводчику – некоторую неточность перевода.
Главное, Ницца на географической карте Франции обнаружена.
Все остальное – ерунда: коробка передач, сцепление и педаль газа.
Газуй, дружок!
2
Пометка на маршрутном листе.
Для глухонемого воспитанника русской культуры единственный вариант на не освоенной языком Пушкина и Толстого европейской территории – это сесть за баранку доступного по ценам транспортного средства. Иначе никуда не приткнешься. На автобус не попадешь, на поезд тоже. Иди объясняйся с кассиршей или водителем, если в голове гвоздь из «мадам-бонжур-оревуар» и французам вовсе непонятная трещотка английских слов. Выход один – рулежка и автобанная дорожка, способная привести во все расписанные по европейской литературе города, они же достопримечательности.
Вторая пометка на маршрутном листе.
В дорогу я не взял ни одного адреса, ни одного «полезного» телефона. И оказался Робинзоном на острове европейского благополучия. С безвизовой попутчицей, подброшенной мне, как самоцвет-янтарек, прибойными радийными волнами.
3
Отступление в эпистолярный жанр – письмо племяннику Арику в Канаду.
Арик, я только что вернулся из Европы, совершил «маленькую кругосветку»: Франция – Швейцария – Монако – Италия, но без броска за Ла-Манш…
Сначала взял я в Париже машину и в ней, маленькой, по размеру моего кармана, путешествовал по родине трех мушкетеров из конца в конец. Потом выехал в Швейцарию, которая, как и Израиль ныне, ручкуется со всеми. Мир на их пастбищах и холмах не то что у нас – и впрямь стопроцентный. Им не мешает, что одни говорят по-французски, другие – на вражеский манер для внуков Наполеона: по-немецки. Не гавкаются. Всё у них в порядке: се-ла-ви! – такова жизнь! – на французском или зайт гизунд! – будь здоров! – на немецком, когда не по-еврейски.
Разнообразие швейцарских языков меня отнюдь не раздражало. Ни того не знаю, ни другого. А что знаю – это про Женевское озеро. Смотрел на него, больше ничего героического совершить не сумел. Почему? Воскресенье у них – даже банки не работают. Как же поменять в такой ситуации валютные гроши с американским президентом на их ассигнации? Никак! Закрыто, слезой моей умыто. Чем еще мыться туристу, когда все автомобильные стоянки – платные?
Ну и выехал я от безденежья на травку, прямо на бережок их Женевского озера. И стою на тормозе, боюсь сбежать от руля. Была со мной колбаса французского происхождения и бутылка столового вина. Надо же отметить прибытие. Вот и похамкал на берегу Женевского озера и выпил пятьсот капель белого вина, не такого забористого, как русское, без всякой крепости. И вот после того как выпил, вижу: по Женевскому озеру продвигается мне навстречу какое-то Лохнесское чудище. Мысль меня осенила доходчивая: оказывается, и здесь, в ухоженном цивилизацией краю, что-то допотопное водится. Присмотрелся – нет, не допотопное чудище. Под водой, встречь мне, плывет просто какой-то современный башибузук-аквалангист во всем резиновом, будто и не земная женщина-мама его родила. Вышел на берег, ласты снял, тут и выясняется: он тоже поставил машину на травку – но без моего туристического страха. Поставил, никакой власти не боясь. Знать, договорился заранее с господином полицейским, если тот явится со штрафом. Или же – не чета мне! – договорится потом. А я? Понятно, всегда у туземных аборигенов преимущество перед заезжими хлопцами. Известен им, местным ловкачам, заморский язык от а до я. Так что мне с моим ни бе ни ме ни ку-ка-ре-ку – только глазеть по сторонам и догадываться, что на воде Женевского озера написано вилами для нас, для туристов: «Добро пожаловать!»
Словом, ускакал назад в почти родную уже Францию, буду колбасу доедать на ее родине. Географическая карта – одна, а стран европейских много. Посмотрел, какие из них лежат у меня по курсу? А курс известный: Париж – Лион – Канны – Ницца. Посмотрел на карту и увидел: о, совсем не плохие страны лежат у меня по курсу! Монако – с казино и рулеткой, Италия – с музеями и скульптурами Микеланджело на свежем воздухе. А какие города на полпути к лазоревым берегам? Ого-го, фантастика! Побывал даже случайно в Тарасконе, памятном по книге Альфонса Доде «Тартарен из Тараскона». Наверное, и ты, Арик, в своем многоэтажном Торонто, на северном берегу Онтарио, не подзабыл: тарасконцы по сей день дуются на писателя из-за того, что он посмеялся над ними и изобразил невозможными хвастунами.
Но мне кажется, писатель дал волю своему воображению. Никаких хвастунов в Тарасконе я не обнаружил, да и жители будто бы попрятались от меня. Наверное, прослышали: приезжает еще один писатель, и опять-таки с отточенным пером юмориста-сатирика за пазухой, вот и разбежались. Но это просто плоды размышлений на вольную тему. Реальность же вырисовывалась самым прозаическим образом.
В город я врулил по указательным знакам – и всего-ничего: восемь часов вечера. Тишина. Покой. Ни единого прохожего. Какое хвастовство? Поговорить хоть на пальцах, и то не с кем. Что случилось с людьми? Куда «брехало» попрятали? Неужели все по кроватям заперлись? Сны приключенческого жанра высматривают после смертной скуки дневной? А город-то, город – диво! Ходи и не спи – рассматривай, любуйся! Кругом сплошная старина и заграница! Стены крепостные. Дома приземистые, устойчивые, как танки. А вдоль тротуаров выложен мусор в пластиковых мешочках – культура! Говорят, в средние века во Франции из окон в это вечернее время выплескивали содержимое ночных горшков. Позднему прохожему могло непоздоровиться. Да и влюбленным парочкам, задержавшимся в подъездах, перепадало. Сегодня – всё иначе. Среди мусора в пластиковых мешочках можно обнаружить вовсе не то, что падало целующимся парочкам на голову. Я и обнаружил. Напольные весы. Вспомнил, что я боксер, решил проверить: вышел ли я из режима или еще держусь в своей легчайшей весовой категории? Встал на весы, а они врут – на пять кило! – не в мою боксерскую сторону. Скорей, правда, не врут, коли я в Тарасконе, а хвастают. Мол, каждый, кто на них ни встань, почти Геракл. Сунул я эти весы в свой «Ситроенчик». Сувенир, как-никак, заграничный! Привезу в Израиль. Скажу: «Фирменный товар. Из Тараскона! – и добавлю: – Для улучшения “социальных накоплений” ни на какие курорты ездить не надо. Встаньте на весы и убедитесь: лишних пару кг наберете, не сходя с места».
Однако дар тарасконского тротуара, где выставлен мусор, я так и не привез в Иерусалим. Когда перед отлетом в Израиль поставил это чудо механического вранья на весы, то чуть не обомлел – его личный вес превышал мой собственный.
Жители Тараскона, в отличие от напольных весов, как раз ни в каком вранье уличены не были. Они вообще ни в чем не были уличены. Даже в том, что живут-здравствуют. У мэрии их покантовался, по узким булыжным улочкам походил – нигде никого. То ли вымерли, как динозавры. То ли запрятались по кроватям. При этом и ни одна гостиница не работает. Негде остановиться. Негде голову приложить. Наконец отыскал нечто похожее на кафе. Там постояльцы режутся в карты, пьют вино и на меня ноль внимания. Хоть бы кто-нибудь из них чем-то похвастался. Так нет! Я показываю им весы, стибренные у их города. Смотрят – любуются – прицениваются. И никто не вешает мне лапшу на уши: мол, и у него дома есть такая же экзотическая драгоценность, только в десять раз лучше. Покупаю рюмку вина. У пузатого бармена арифметика на сдачу не хромает, отсчитывает мне всё до гроша, что и положено, и бесплатно прибавляет «мерси». Не обдурили меня в Тарасконе, не обмишурили и по шапкам, которые торчали на вешалке-треножнике, не стреляли. Скучали до моего появления, скучали и после ухода. А я скучать не привык. Вышел на улицу. Посмотрел – ничего не увидел. Спят да спят кругом. Сел в машину, надавил на педаль газа и завел для поддержки духа песенку из старого кинофильма:
Крепче за баранку держись, шофер!..
4
На автобане Париж – Лион высветилась представительная заправочная станция с магазинами, мотелями и бесплатными стоянками. Время позднее, пора думать о ночлеге. Подкатил к магазину, поставил «Ситроенчик» на видном месте, у светящейся витрины. И пешочком к длинному, как казарма, зданию. По замыслу архитекторов, здание это являлось неким раем для автомобилистов всех стран и наречий. И столовая в нем. И ресторан. И газетный киоск для грамотных. И лавка с сувенирами. И, главное, гостиница, самая дешевая из походных – «Формула-1». Но куда затерялась эта «Формула», никак не пойму. Я и на лифте. Я и по эскалатору. Я и по крутым, вкруговую восходящим лестницам. Нет моей «Формулы». Сгинула. Направляющие стрелки везде, а приткнуться некуда.
Ладно! Вспомнилось мне, что и прежде не был я силен в формулах: ни одного из двух технических вузов, куда поступил до призыва в армию, не превозмог, пришлось ограничиться университетским образованием: Латвийский госуниверситет, русское отделение журналистики. Вспомнилось мне, и решил: не дается мне «Формула» на автозаправочной станции, рвану в близлежащий городок – там и прикорну. Какой по карте ближайший? Макон? Хорошо, в маршрутном листе нам Макон не писан, но… бытие определяет сознание и направление действий. Так я решил и двинулся к выходу. Но дальше, когда я «пошел на выход», всё, в противовес моим желаниям, пошло кувырком. Я вперед, а дорога выводит назад. Я прямо, а всё выходит криво. Наконец выбрался из казарменного здания. И по-быстрому к светящейся витрине, возле которой оставил свою машину. Светящаяся витрина на месте и говорит мне: «Бонжур, приятель-апаш». А «Ситроен», даже не сказав «адью», исчез с бензозаправочной станции. Со всем багажом и картинами личного моего производства. Я не Шагал, не Модильяни. Будут деньги, их картины приобрету. А свои собственные? За деньги покупать не стану, второй раз нарисовать не удастся.
Вспомнилось мне: на супердорогих «БМВ» или «Вольво» въезжать в Италию не рекомендуется. В агентствах отказываются страховать их, если турист направляется на родину Гарибальди: там украсть престижную иномарку – плевое дело. На фирменных марках, пусть даже будут они дешевыми микролитражками, не рекомендуется въезжать на территорию бывших соцстран. Опять-таки крадут, причем не избирательно: не самые-самые «Антилопы-Гну» для миллионщиков, но и любую заморскую «тачку», обутую в колеса. Но чтобы своровали машину в центре Франции? И у кого? У меня, любимого! Такого еще не бывало! Проблема в том, что я даже в полицейский участок позвонить не могу.
Карманные деньги, припрятанные на бандажном поясе, согревали мне, понятное дело, сердце. Не все еще потеряно, если при мне паспорт и тугрики, необходимые на расход. Поэтому в панику я не впал, ограничился двумя-тремя словами из золотого запаса родного русского языка, вывезенного мной в обход таможни из России в 1978 году, когда я репатриировался в Израиль. Психотренинг, устраняющий душевные травмы, поспособствовал и на сей раз. И я направился вокруг магазина со светящейся витриной, обманывая себя тем, что, может быть, моя машина самостоятельно перебралась подальше от ярких реклам в какой-то темный закуток. Но нет! Моя машина не из породы управляемых мыслью. Не выискалась она и за магазином. Но там стояло несколько семитрейлеров, этаких грузовиков, напоминающих размерами пульмановские вагоны. И мне, пусть и не искушенному в угоне автомалюток, стало ясно: загнали мой «Ситроенчик» в какой-то из этих неохватных гробов и теперь – с песней! – умчат его за Кудыкину гору.
В мозгах – пар. В глазах – дым отечества, что нам радостен и приятен. В душе скребутся кошки с лошадиной силой.
Опомнился я уже в магазине со светящейся витриной – моим опознавательным знаком. Показываю паспорт недоумевающей продавщице и говорю сразу на нескольких доступных мне языках нечто подобное:
– Майн коп не понимает, эскюз ми, мадмуазель, как это тиснули здесь, напротив ваших прекрасных глаз, бля, мой «Ситроен» – э блэк кар.
Продавщица поняла только слово «Ситроен» и выкладывает на прилавок каталог прокатной фирмы «Сеттер».
Снова принимают меня за американца. Снова хотят побаловать меня сервисом высший сорт – за мои деньги. А их не так-то много, чтобы на каждой заправочной станции приобретал я по автомашине. Я скромный человек с надеждами, что юношей питают до старости. Мне бы найти свою машину да поспеть в Ниццу за своей серебряной медалью, а там хоть трава не расти. Тут и проклюнулась во мне здравая мысль: а вдруг магазин с освещенной витриной стоит по другую сторону автобана?
Как так – стоит… по другую сторону?
А так! Заметь, в твоем магазине за прилавком сидела почти что старушка, здесь – совсем молодушка.
И тут меня осенило.
Я кинулся к бензозаправщикам.
– Куда, – говорю, – ведет эта ваша дорога-шоссе? В Лион?
Молодые ребята поняли меня, улыбаются, указывают направление:
– В Париж, – и показывают рукой, чтобы я не ошибся: туда-туда…
– Как в Париж, когда мне в обратную сторону?
На каком языке гутарил с ними, не помню, да и вспоминать неохота: три слова английского происхождения, одно русское, зубоскалистое, и на посошок французское – «мерси». Но помню, что рванул в казарменное здание, которое, как увидел теперь, перекинуто аркой над асфальтовой магистралью. И торопливо мерил шаги по его бесчисленным коридорам. Ехал на эскалаторе, поднимался на лифте и кружил по лестницам. Но – баста! – не смотрел на зазывные стрелки, зовущие на ночь в «Формулу-1». Плевал я на все их «формулы», как и в юности, когда после демобилизации из армии отверг техническое образование ради университетского.
И что в результате? В результате выяснилось: во Франции еще не крадут маленькие «Ситроенчики». Стоит моя подружка у светящейся витрины, где ее и оставили. Стоит напротив вполне пристойного магазина с продавщицей – почти старушкой, которая продаст тебе всё, чего ни пожелаешь, если при себе имеешь на это всё деньги. Деньги у меня были, но я предпочел не покупки, а элементарное бегство – подальше, подальше от полиглотовских достижений, прибавляющих краски моим ушам.
На довольно приличной скорости я увидел съезд на город Макон. Тут же ассоциативно выскочило ивритское слово «маком» – место. И тотчас подумалось, уже по-русски: «Вот тебе и место, дружок!».
Я свернул направо. Передо мной шлагбаум. Он поднимется только в том случае, если женщине средних лет в будке, по-французски мадам, выложишь несколько монет-вездеходов. Открываю окно, спрашиваю, не употребляя неведомых мне глаголов:
– Мотель? Отель? Гостиница?..
Женщина средних лет, по-французски мадам, показывает пальчиком: туда-туда…
И я в поисках ночлега съехал с платного шоссе в попутный город.
5
Отступление в эпистолярный жанр – письмо папе и маме Арону и Риве в Кирьят-Гат.
Франция, папа, большая, ее трудно всю описать. Как я ни пытался, это все же лучше получалось у Бальзака и Мопассана, у Дюма-отца и Дюма-сына. Просто они Францию описывали с детства, не то, что я – на скоростях да на колесах.
Во Франции, мама, живут французы. С кем они живут? Они живут с француженками либо итальянками, испанками, голландками, китаянками, и при этом живут со всеми в дружбе.
Папа, ты мне советовал никогда не связываться с милицией. Милиция, говорил ты, охраняет нас от самих себя.
Этот совет мне вспомнился в городе Макон. Там таки я столкнулся с полицией. Только не волнуйся сразу: напоминаю, это было не в твоей родной Одессе.
Во-первых, я никому не дал в морду. Во-вторых, я выражался там по-русски только в уме. В-третьих, все выглядело чинно и красиво, за исключением одного: я потерялся в этом их городе Макон.
Было это на съезде с автобана. Французская мадам бальзаковского возраста – мама, имей в виду, я на нее не заглядывался! – указала мне пальцем гостиницу. Я покатил туда, точно по адресу, не сворачивая на красные фонари.
В отеле мне предоставили комнату, по высшему шику, как положено заморскому гостю, родом из страны самого Садко.
– Мерси боку, – говорю другой мадам, тоже симпатичной, по-русски ключнице. Она из меня – мой израильский паспорт, а мне ключ от квартиры, где будут лежать мои деньги.
Я, доложу вам, папа и мама, был уже немножко голодный. Я хотел что-то скушать, а в гостинице – только мадам ключница. Она и указала мне дорогу… Нет, не к своему сердцу, тем более что я не сердцеед, как вы знаете. Она указала мне дорогу в ближайший магазин. А он – всего-ничего, в каком-то полукилометре. Пять минут на колесах, и ешь – не хочу! Короче, выскочил я на окраину их Макона, подрулил к торговой точке с широкими окнами и – вперед!
Закупился честь по чести, как и положено. Так что на ночь, мама, голодным я не остался. Ах, мама, я и запамятовал: ты ведь не доверяешь слову «ночь». Это, по-твоему, время Мишки Япончика, который гулял на свадьбе твоей мамы Иды, одесской красавицы образца 1917 года, и твоего папы Аврума Вербовского, тогда солдата, вернувшегося с фронтов Первой мировой войны. Поэтому, чтобы ты не подумала всякое-разное, в любом случае лишнее для здоровья, докладываю: из холодного я купил не оружие, а палку твердокопченой колбасы, булку хлеба «багет», баночку ваших одесских мидий, здесь они плавают в море под иным именем, немножко сыра – пахнет так, что нельзя не купить. Заодно, чтобы весь этот товар протолкнуть в желудок, я купил французское столовое вино в пластмассовой бутылке объемом в полтора литра. Объясню: вино купил по той простой причине, что ты, мама, не рекомендовала мне пить воду из-под крана. Эту рекомендацию я выполняю честно и охотно. Поэтому мне даже не требуется на второе ничего из горячего, ни оружия, оставленного на побывку в Израиле, ни супа по имени Борщ или Харчо.
Итак, дорогие мои мама с папой, отоварился я с удовольствием и пользой. Дальше – на выход из торговой точки, за руль и в гостиницу: пора заморить червячка. И тут – прокол! Нет, дороги у них превосходные, «террористические» гвозди нигде не подсовывают под колеса. Но в них, в их дорогах, заложена некоторая странность: едешь по прямой вроде бы, а оказываешься неведомо где. Вернее, опять-таки в гостинице. Но, кажется, в другой. Вместо моей ключницы, взявшей на хранение паспорт, сидит за столом чужой мужик, паспорта моего не видевший и в глаза.
Спрашиваю у чужого гостиничного ключника:
– Это отель?
– Это отель.
– А это твой отель?
Его! Будьте уверены, его! Я, во всяком случае, сразу поверил ему. Ибо он говорил на всех доступных для европейского туриста языках, кроме русского и иврита. Жалко, конечно, что по-нашему он не очень: не те университеты кончал. Я в Риге, он в Сорбонне. Это, докладываю вам, мама и папа, не хуже, чем в Одессе в значении высшего образования. Пусть так. Но мне от этого не легче. Остаться без паспорта на полпути к Лиону и Ницце – это и в Одессе до добра не доведет. А здесь, где из предков у меня никто не уродился, и того хуже.
Гляжу я на чужого ключника и за его многочисленными словами на неведомых языках постигаю горькую истину «дикого» путешественника: вначале, бедный странник, заруливай в магазин, а потом катись уже в гостиницу. Но эту прописную истину не донесешь до выходца из Сорбонны. Так бы и торчал я напротив него и его образования со своим высшим, советского знака качества, если бы меня не осенило. Докатилось в потемках сознания, что держу без пользы в кармане визитную карточку моей гостиницы, предупредительно врученную моей ключницей. А там – догадываетесь? – всё по-французски. Вынул. Показываю. Тычу пальцем: «Вот! Вот!».
И что? А то! Он оказался человеком с понятием. Кивнул, набрал номер телефона моей гостиницы. О чем-то договорился. Ну, думаю, сейчас начнет на пальцах разъяснять, как доехать мне до собственного паспорта, отданного на хранение. Но нет, не стал он ничего разъяснять. Вызвал полицейскую неотложку, чтобы сопроводила меня до места назначения, будто я какой зарубежный министр.
Полицейские – ребята-молодцы. Им – развлечение, мне – уверенность. Я с ними сразу нашел общий язык.
– Офицер?
– Офицер!
– Ес-ес! Их бин тоже офицер! Исраэль – пух-пах – Гарибальди! Гоу ту отель – слип!
Хорошо жить среди военных людей. С полуслова угадывают друг друга по обе стороны от мушки.
Довезли меня французские полицейские до пропавшей с маршрута, как Атлантида, моей гостиницы.
Ключница встретила меня, папа, с распростертыми объятиями.
Мама, не подумай ничего лишнего. Но все же есть о чем подумать. Представь себе, хожу я по своей комнате в полураздетом виде с куском колбасы и стаканом вина. Хожу и хожу себе – никого не задеваю, ни к кому не пристаю. Никого в наличии и нет! И в этот походный момент моей отпускной жизни вдруг открывается дверь. И на пороге предстает ключница-симпатяга. Чего ей надо, спрашивается? Но как спросить, когда языка не знаю? Входит она ко мне, полураздетому, в кальсонах и голой груди, прикрытой кое-где редкими белесыми волосами. Чего ты подумала, мама? И я подумал то же самое. Но не думай обо всем преждевременно. Ей, выясняется, мои кальсоны и рубашку постирать надо – так устроены их бесплатные услуги. Мама, если я отдам ей рубашку, которая уже висит на спинке кровати, то ничего страшного не случится. Но если я сниму при ней кальсоны, чтобы отдать их в стирку, что тогда получится, мама? Скажи, в чем тогда я буду перед ней выглядеть прилично?
Но ничего… Выглядел…
6
Куда ведет странника, на ночь глядя, дорога? Куда? Смотрю на указательные знаки. В Шамбери. Есть такой город на карте! В нем жил – представляете себе? – герцог Савойский. Почти свойский герцог жил, согласно путеводителю, в Шамбери. И мне вспомнилось, что со Свойским, правда, не герцогом, а артистом эстрады, я делал интервью для моего радиожурнала «Вечерний калейдоскоп». У микрофона он рассказывал, что был руководителем ансамбля «Воронежские девчата» и сам, случалось, выходил на сцену под видом русской красавицы. Было очень смешно. Сейчас не очень, хотя радио и включено на какую-то юморную программу израильского радио. Шоссе не освещено – дорога бесплатная, не автобан, вот и не зевай. Меня нагоняют и обходят на запредельных скоростях местные жители. И как обходят? Впритирку. Вот-вот заденут крылом. Им что? Знают каждый поворот. К тому же принимают меня на французском «Ситроене» за своего – тоже, должно быть, Свойского из какого-нибудь концертного номера «Шамберийские бабоньки». Никакого уважения к «своему». Надо было в прокатной конторе брать какой-нибудь немецкий «Фольсваген» либо американский «Форд», тогда лихачи эти поняли бы – догадались: турист перед ними, потому и осторожничает, повороты в полумгле не различая.
И вдруг, отвлекая меня от мыслей досужих, выскакивает на дорогу лисица и останавливается точно на середине, в световом поле моих фар. Руль крутнуть вправо – врублюсь в частокол деревьев. Притормозить? Получу пинок от догоняющего меня «Рено-5». Тут и сработала боксерская реакция. Резко даю влево – и вперед! Лихо обошел лисицу. Хвостатая животина, тявкая на неповоротливую «реношку», успела проскочить в подлесок.
7
Отступление в эпистолярный жанр – письмо племяннику Арику в Канаду.
Арик, сижу в гостиничном номере. Смотрю телевизор. И вижу: французы в том телевизоре обижены. На кого они обижены? Нетрудно догадаться. И в этот раз – на англичан. Дело в том, что ученые мужи Англии обнародовали в королевской обсерватории, расположенной на нулевом меридиане в Гринвиче, список ста самых великих людей последнего тысячелетия. Причем не просто великих, а тех, кто ощутимо повлиял на развитие нашей цивилизации. Откуда знаю? Из местной русскоязычной прессы.
По телевизору все время мелькает физия Наполеона и говорится много слов в его, должно быть, защиту. Нетрудно догадаться по реакции комментаторов: англичане не очень-то высоко отметили его убийственное влияние на историю человечества.
На какое место его поместили? Ага, на 27-е. А Жанну д’Арк вообще обидели, отодвинули на 58-е.
Интересно, а как эти эксперты подошли к еврейскому вопросу?
12. Зигмунд Фрейд.
8. Альберт Эйнштейн.
7. Карл Маркс.
Ну и, разумеется, в списке присутствует русский дух, в нем Русью пахнет:
83. Петр Первый.
79. Иосиф Сталин.
49. Михаил Горбачев.
35. Владимир Ленин.
Кто же стал чемпионом тысячелетия?
Не лживый политик, не лизоблюд-царедворец, а отец печатного слова – первый в мире книгоиздатель Иоганн Гуттенберг. Он создал печатный станок, который, можно сказать, и породил информационную революцию, продолжающуюся и поныне.
Настоящая фамилия Иоганна Генсфляйш. На свет появился в Майнце между 1394 и 1399 годами. После 1420 года его семья, как указывает советская энциклопедия, изгоняется по каким-то неустановленным причинам из родного города Майнца и обосновывается в Страсбурге, где талантливый ремесленник-самоучка переименовывает себя в Гуттенберга, взяв, как поговаривают, фамилию матери.
Арик, я не поленился. И посмотрел по несоветскому историческому справочнику: а что происходило в Майнце, этом епископском городе, в 1420 году? Оказывается – именно в этом году в Майнце прошло первое изгнание евреев, проведенное по приказу архиепископа. Второе изгнание евреев из Майнца датировано 1438 годом, третье проведено в 1462-м, четвертое в 1471-м.
Ну, что тут скажешь? Факты – штука упрямая. Только это и скажешь. А все остальное – не моего ума дело. Пусть специалисты разбираются…
8
Куда ведет странника в полдень дорога?
Дорога ведет в Альпы, из Шамбери в Женеву.
Дави на педаль газа, крути баранку, глазей по сторонам, пока не утомишься.
Ближе к вечеру я утомился. И было от чего…
Говорят, умный в гору не пойдет, умный гору обойдет. Я не хотел быть умнее других и вот вяжу петли на заоблачном шоссе. Сумерки. Горизонт закрыт. Мотор надрывается.
На обочине вырисовывается альпийский отель «Карьер» – пристанище, громыхающее поддатой компанией. В вестибюле никого. В баре полно. И хозяева там, и гости. Милое зрелище.
Старик с лицом Жана Габена сидит в углу за стаканом. Посасывает винцо, степенно беседует с приятелями. Тут все приятели, все жители окрестных деревень. Съезжаются вечерком к своему культурному очагу и делятся новостями.
Я заказал себе кофе с коньяком и комнату. Принесли кофе. Принесли коньяк. Сижу себе спокойненько, размышляю. Под рюмку «Курвуазье» и под сигарету «Тайм» это хорошо получается. И невольно – нет, не своими размышлениями, а своим видом привлекаю внимание окружающих.
Атмосфера этого высокогорного кабачка напоминает мне тирольскую пивнушку времен первого моего заграничного путешествия в 1986 году. В той пивнушке я небрежно бросил официанту: «бир», по-немецки пиво. Слово это производное от ивритского «бира», что тоже означает пиво. Потому и далось мне легко, просто-напросто само соскочило с зубов. Заказ, естественно, самый обычный для тамошнего разносчика слабоалкогольных напитков. Естественно, он был мгновенно понят и принят к исполнению. И мне, естественно, незамедлительно принесли кружку пива. Но емкость кружки была для меня не естественной: крупная емкость, в локоть величиной, а диаметром с эйнштейновскую голову. Что на это скажешь? «Гуд!» – да и только. Стал я пить. Пью-пью – дна не вижу. Но вижу: приглядываются ко мне бочкоподобные граждане-тирольцы, в коротких, до колен, штанишках и зеленых шляпах с птичьими перьями. Пью-пью, допиваю – приближаюсь ко дну. Вижу: люди придвигают ко мне стулья. И под предлогом того, что принимают за своего, давай «шпрехать» с наступательным вопросом в голосе: кто я такой, пьющий пиво до дна? И откуда взялся на их вершине европейского мира? И как, при незначительном своем росте метр шестьдесят три и без приметного невооруженным глазом брюхала, выхожу на поединок с их пивной бадьей?
Как? А так! И я плеснул в себя остатки, которые сладки.
Язык тирольцев ближе к идишу, чем я мог предположить. Идиш я более-менее понимаю, но говорить на нем не умею. Растолковать моим общительным соседям, что я старый боксер, умелый сгонщик веса, я не мог. А то сказал бы им, что, сгоняя вес, ничего не ел, допустим, неделю, а емкости свои, для иллюзии сытости, наполнял водой. А перед взвешиванием успешно изгонял ее из тренированного организма веками проверенным способом. Но всего этого я не мог им выложить даже при большом желании. Поэтому и воспользовался своей палочкой-выручалочкой, которая почему-то безотказно действовала на всех европейских просторах:
– Их бин официр, – сказал я.
– О! Гут-гут! Официр!
Для немцев офицер – это лицо, не просто требующее уважения. Для них офицер – это, скажем – не ошибемся, человек высшего порядка. Он способен на всё! И роту поднять в атаку. И весь персонал публичного дома положить по стойке «смирно». А в отношении выпивки с офицером вообще никто не в силах сравниться, разве что русский солдат. Кстати о птичках, я как раз и был в прошлом «русский» солдат – 1-я гвардейская танковая дивизия, калининградская спортрота. В данный момент меня, в связи с репатриацией в Израиль, перевели в другую армию, которая называется ЦАХАЛ. Но и в еврейской армии я был столь же умело пьющий, без выпадения в бессознанку, «русский» солдат, как и большинство моих товарищей по оружию.
Однако как растолковать все это немцам? На пальцах? Но пальцев всего десять, а слов понадобится не меньше, чем патронов в пулеметной ленте.
– И какой же ты армии офицер? – донимают меня завсегдатаи тирольского пивного заведения.
Подбираю обойму слов из всех известных понемногу языков. И – вперед:
– Их бин официр фром цава (армия, иврит) Исраэль.
– О! Майн гот! – выводят с восторгом. – Исраэль! Исраэль! Даян! Шарон! Голда Меир!
– Исраэль! Исраэль! Ам Исраэль хай! (Народ Израиля жив!) – подключаю я к разномастному хору и припев знаменитой песни, звучащей по Евровиденью и на эстрадах всего мира.
– Хай! Хай! Хайль! – поддерживают меня немцы. И начинают со знанием дела «шпрехать» на полупонятном тирольском наречии об израильской армии и, к месту или нет, всовывают в накопленные познания любимое с давних времен словечко «блицкриг».
Слово за слово, руки на плечи соседу, и раскачались – в песню:
Марширен, марширен, марширен,
Зольдатен унд официрен.
Песню эту я запомнил еще с середины шестидесятых годов, когда служил в советской армии. Нас, новобранцев спортроты, выстроили на плацу.
– Равняйсь! Смирно! Напра-во! Правое плечо вперед, шагом марш!
Старшина скомандовал:
– Запевай!
И «русские» солдаты запели немецкую песню. Все они, как и я, были из Прибалтики – латыши, литовцы, эстонцы. Советскую власть они мало любили. Так же мало любили советские песни. А вот немецкие…
Тирольцы напомнили мне солдатскую юность, когда в расположении советской гвардейской дивизии по плацу бывшего прусского города Кенигсберга разносилась немецкая военная песня.
Вот теперь и перенесемся снова из горной тирольской деревушки в альпийский отель «Карьер». И поясним: воспоминания о той встрече и подтолкнули меня к рюмочке коньяка. Думал, старички подсядут ко мне, «пошпрехаем» кто на каком умеет. Но то ли времена изменились, то ли отношение к израильской армии, то ли просто иная формация культуры.
Однако спустя пять минут ситуация с их культурой вполне разъяснилась. Переместились они все за другой столик, сервированный хозяйкой гостиницы – дочкой, по всем внешним признакам, пожилого человека, похожего на Жана Габена. Ужин у них, видать по всему, семейный, праздничный. На столе много всякого. Трескают старички угощение, пьют вино стаканами. И повышение холестерина в крови их не волнует. И о возможности получения белой горячки не держат никаких соображений. Пьют себе вино да трескают угощение. Благодать! А у стойки мальчишечка лет тринадцати наливает в стопарик мужичку лет под пятьдесят, внешне ни дать ни взять охотнику. И ружье при нем. И патронташ при нем. И шляпа с птичьими перьями. Да и о сапогах не забыл: при нем сапоги – не простые, а брезентовые, непромокаемые. Стоит же он здесь, у прилавка, если по красной физиономии судить, наверное, с самого утра. И пьет себе попивает. Такая у человека охота – выпить. Что он жене скажет, когда вернется, не знаю. Но и зачем мне это знать? Ему хорошо – и ладно!
Стало мне тоже спокойно на душе. Главное, подумал, теперь в койку, а потом… Потом – суп с котом. Во всяком случае, потом погоню с альпийского перевала вниз и уже не полезу в горы, куда умный не пойдет.
9
Утром рванул в Швейцарию. Решил отовариться в приграничном городке. У дороги магазинчик. Зашел. Осмотрелся. Удивился. Всё есть – вина нет. Как это нет вина на французском прилавке? Но на нет и суда нет. Зато в наличии маслины, черные и зеленые. В банках. И на развес – в бочке. Почти как в Израиле – загляденье да и только! Купил черных, купил зеленых. Купил хлеб, колбасу. Пару банок консервов тоже купил. И тут вижу: по-арабски на них написано. Ах, сознаю – попал в арабскую торговую точку, вот поэтому и вина не видать на полках.
Расплатился чин по чину.
– Мерси, мадам.
– Мерси, месье.
Вышел к машине. Стоит себе мой «Ситроенчик» на берегу озера, а вокруг утки. Тысячи… На воде, на бережку. Вот где раздолье для виденного давеча охотника-алкоголика. Но где он, туда утки и на выстрел не подлетают. А где я, их бессчетное количество – хоть корми их с ладони булкой. И что мне? – покормил!
Сытые утки высвободили мне дорогу. Спасибо, птички, я поехал. Прощай, Франция, здравствуй, Швейцария!
Покатил я к границе. Еду-еду, вроде бы уже и Швейцария подо мной. Но толком ничего не пойму. Мне без шлагбаума не разобраться в этой их европейской географии. Полагаюсь на колеса. И не ошибся и на сей раз. Вывезли меня колеса к швейцарскому пограничнику, добротному крепышу с румяной физией.
– Паспорт!
– Паспорт? Плиз-бонжур.
Дальше не кумекаю в его указаниях. Но интуитивно догадываюсь.
– Выйти из машины. Открыть багажник.
Вышел. Открыл.
– Везете что-нибудь «такое-этакое»?
«Этакое»… Должно быть, наркотики, оружие, лишние, облагаемые налогом литры сорокаградусного вина, уворованные из музея ценности.
По моему внешнему виду этот проницательный пограничник понял всё. Всучил мне карту Швейцарии и шариковой ручкой начертал на ней, как добраться до Женевы, экономя бензин.
В Женеве было воскресенье. Шел мелкий дождь. Банки закрыты. Люди гуляют под зонтиком. Мне же даже приткнуться негде. Везде платные стоянки. А разменной мелочи нет. Так что пришлось вспомнить одесское присловье, сочиненное моим папой Ароном: «Без денег ты не человек, даже если сегодня хорошо выглядишь». Нажал на газ и – по указательным знакам.
Адью, родина Вильгельма Телля!
Бонжур, пристанище Бунина и Шагала!
Бонжур, Ницца! И серебряная медаль, дожидающаяся меня на международной выставке художников!
10
Отступление в эпистолярный жанр – письмо маме и папе Риве и Арону в Кирьят-Гат.
Мама! Что тебе сказать за Ниццу? Это – город. Почти такой же по габаритам, как Одесса. Насчитывает 400 тысяч душ постоянного населения, при наличии миллионного десанта из курортников, приехавших на променад. Но какой город лучше, не знаю. По Одессе шастал три дня – не разобрался. В Ницце тоже выставлялся всего три дня. И опять не разобрался. Но все же кое-что увидел и посмотрел. С горы в бинокль увидел, что Ницца расположена на лазурном берегу Франции, в небольшой по размеру бухте. Здесь, посмотрел воочию, ходя ножками по мостовой, много ресторанчиков. Один называется очень уж ностальгически: «Лаванда». Если не ошибаюсь, в Одессе продавали одеколон «Лаванда», которым местные эстеты брызгали себе на лицо, а неместные – в горло, чтобы унять похмелье. Здесь, в Ницце, «Лаванда» не для принятия внутрь. Здесь в «Лаванде» тебя принимают, как заезжего принца. И несут, несут на подносах. Что? Сообщаю: омары, креветки, крабы, мидии, лангусты. Ну, как, стоило ехать в Ниццу за серебряной медалью с выставки?
Нет, мама, не подумай, что медаль эту я купил на местном толчке под видом шикарного сувенира. Этой медалью меня наградили за мои графические работы из цикла «Иерусалимские фантазии», выставленные среди сотен других – из США и Канады, Италии и Франции, Германии и Голландии, Индии и Китая. Российских коллег не встретил на вернисаже. Хотя в Ницце очень любят русское искусство. И еврейское, замечу, тоже. Тут есть музей Марка Шагала, в котором представлены его витражи.
В 1987 году моя графика выставлялась рядом с шагаловским гобеленом, подаренным им нашей стране. Было это в Иерусалиме – в израильском парламенте Кнессете, где проходила первая, историческая, стало быть, мама, выставка художников-репатриантов.
Сегодня мои работы экспонируются в Ницце – во Дворце культуры и спорта, рядом с музеем Шагала.
Да будет тебе известно, мама, Шагал с 1950 года жил в самой близости от собственного музея, в городке Ванс, на том же юге Франции, где и я сейчас нахожусь. И дожил, можно сказать, почти до ста лет, чего и тебе желаю.
А сейчас передай письмо папе. У меня есть что и ему сообщить.
Папа, помнишь? В детстве, когда я читал книгу Бунина, ты говорил мне, что ходил с ним, Иваном Алексеевичем, по одним улицам в Одессе. Было это в девятнадцатом году.
– Бунин был совсем взрослый и знаменитый, – говорил ты, – и ходил напротив моего дома по той улице, что вела в гостиницу и ресторан. А я был совсем еще маленький, – говорил ты, – и отирал клешами тротуар в обратную от Бунина сторону, так как мне надо было поспеть в хедер – еврейскую школу для начинающих. Бунин писал «Окаянные дни» в Одессе, – продолжал ты говорить, – а я в Одессе примерял на себе эти дни окаянные: по росту ли? тут не жмут? там не тянут? И убедился, сшиты они на вырост. До скончания века. А если и на размер меньше, то ничего: голову отсечешь, и в самый раз покажутся.
– Папа, – поинтересовался я. – По твоему рассказу выходит, что все люди после примерки оставались без голов?
– С головой, сынок, не придумаешь, что при нашей бедности по части питания и одежды, но при наличии воровства и хамства можно коммунизм построить за двадцать лет.
– А за сколько можно?
Папа, ты тогда промолчал. Слишком для тебя был неожиданным переход из голодного девятнадцатого года к хрущевским утопиям шестидесятого. Ты близоруко сощурился, подняв на меня глаза. И, казалось бы, взглянул в день сегодняшний из своего детства, из того, памятного всей еврейской (и не только еврейской) Одессе октября 1919 года, когда в городской газете «Южное Слово» были опубликованы заметки Ивана Алексеевича Бунина.
«Опять еврейские погромы, – писал он. – До революции они были редким, исключительным явлением. За последние два года они стали явлением действительно бытовым, чуть не ежедневным. Это нестерпимо. Жить в вечной зависимости от гнева или милости разнузданного человека-зверя, человека-скота, жить в вечном страхе за свой приют, за свою честь, за свою собственную жизнь и за честь и жизнь своих родных, близких. Жить в атмосфере вечно висящей в воздухе смертельной беды, кровной обиды, ограбления, погибать без защиты, без вины, по прихоти негодяя, разбойника – это несказанный ужас, это мы все – уже третий год переживающие “великую русскую революцию” – должны хорошо понимать теперь. И наш общий долг без конца восставать против всего этого, – без конца говорить то, что известно каждому мало-мальски здравому человеку и что все-таки нуждается в постоянном напоминании. Да, пора одуматься подстрекателям на убийство и справа и слева, революционерам и русским и еврейским, всем тем, кто уже так давно, не договаривая и договаривая, призывает к вражде, к злобе, ко всякого рода схваткам, приглашает “в борьбе обрести право свое” или откровенно ревет на всех перекрестках: “смерть; смерть!” – неустанно будя в народе зверя, натравливая человека на человека, класс на класс, выкидывая всяческие красные знамена или черные хоругви с изображением белых черепов».
Папа! В девятнадцатом году ты ходил в Одессе по одним улицам с Буниным. Сегодня я хожу в Ницце по улицам, несущим память о нем. Вот дневниковые записи 1943 года, которые он вел в Грассе, поблизости от Ниццы, где прожил на вилле с Верой Николаевной и Галей, женой и любовницей, с 1922 по 1945 год.
10. XII. Пятница.
10 лет тому назад стал в этот вечер почти миллионером. Банкет, Кронпринц, Ингрид. Нынче у нас за обедом голые щи и по 3 вареных картошки. Зато завтракали у Клягина – жито, рис, все плавает в жиру.
Взята Знаменка.
18.XII. Суббота.
Прекрасная погода.
Все думаю о краткости и ужасах жизни.
Слушал радио – Прованс, музыка и пение – девушки – и опять: как скоро пройдет их молодость, начнется увядание, болезни, потом старость, смерть... До чего несчастны люди! И никто еще до сих пор не написал этого как следует!
11
В эти минуты, когда я мчусь по прямой из Ниццы в Монако, полагая, что серебряную медаль, в отсутствие денег, можно выставить в Монте-Карло – рулеточном раю – на кон, мой радиоприемник, настроенный на волну «Голоса Израиля», доносит горестное известие. Террористы убили Марка Блюма, отца четырнадцати детей, моего знакомого из Риги. В Израиле, куда уехал одним из первых, он стал Мордехаем Лапидом.
Машину Марка – Мордехая Лапида, в которой находился и его сын, расстреляли в упор.
Рядом с его домом.
Рядом с Гробницей Адама и Евы, Авраама, Исаака, Иакова.
Расстреляли в самой близи от библейской пещеры «Махпела» – где покоятся еврейские пророки.
Эту Гробницу я знаю не по красочному путеводителю. Обходил ее вдоль и поперек, побывал во всех потайных местах, на крыше, вышках и в глубинах. И не в качестве экскурсанта, без сопровождения гида. Мне гид здесь не нужен. Я сам могу быть гидом для неосторожных туристов, способных по глупости, вернее, незнанию, нарваться на нож или угодить под камень, брошенный из окна.
Здесь я солдат…
Когда наш батальон резервистов, прозванный мной «Русским», дислоцирован в Хевроне, я охраняю святыню всех трех религий – иудейской, христианской и мусульманской, Гробницу Адама и Евы, Авраама, Исаака, Иакова – от нападений террористов.
Вот и закончилось мое путешествие. Я беру курс на Париж, к аэропорту Орли.
В моем кармане вместе с медалью с выставки лежит и повестка из армии. Пора в Израиль, туда, где язык меня легко доведет до Хеврона…
Часть третья. Старикачество, унесенное боксом
1
Пространство и время, по теории Эйнштейна, это единое целое.
Пойдешь направо, это уже моя теория, – окажешься в будущем. Пойдешь налево – попадешь в прошлое.
Ну? Завернем?
Незадолго до отъезда в Израиль, покидая без надежды на встречу друзей своих, я написал такие строчки:
Поднимите глаза от печали.
Взвейтесь в небо, оставьте жнивье.
Мы сегодня свое откричали.
Завтра вы откричите свое.
И вот передо мной книга «Поднимите глаза». Подзаголовок «Шма, Исраэль» («Слушай, Израиль»). Составитель Цви Патлас, артист театра и кино, ставший в семидесятых религиозным. Мы познакомились в 1979 году в центре абсорбции Гило, где жили по соседству. Было это в то незабываемое время первичного восприятия Израиля, когда наши глаза, сохраняя в сетчатке своей еще контуры родных городов Риги, Одессы, Москвы, поднимались к небу над Святой Землей, к непостижимо мистическому небу, соединяющему нас и с царем Давидом, и с Маккавеями, и с повстанцами Бар Кохбы.
Всем нам надо было учиться в ту пору постижению собственного «я», не галутно-еврейского, уступчивого, податливого давлению сапога, а израильского, в нашем, конечно, представлении, сформированного после Шестидневной войны и войны Судного дня. Это было не перерождение одного человеческого существа в другое. Это было обретение самого себя, опять-таки по нашим тогдашним представлениям.
Каждому ясно: школ первой ступени или высших учебных заведений по переустройству хромосом подневольного человека из тоталитарного государства в свободного и живущего по демократическим порядкам ни тогда, ни потом в Израиле не существовало. Приходилось проходить обучение самостоятельно, путем проб и ошибок.
На этой сложной дороге к самому себе вспоминались, выходя из закрытых прежде на замок запасников, какие-то слова на идиш, канторские мелодии, давнее предощущение праздника, когда, разодетый во все новое, собирался с дедушкой в синагогу. Приходило на память все то, что в мельтешении будней и стремлении стать как все было выбито из нас на пионерских сборах, на армейских полигонах, в казармах и в университетских аудиториях.
Цви Патласу было легче и проще. В Израиль он приехал в ермолке, и ему не требовалось душевно напрягаться, чтобы перейти по мировоззренческому мосту из недавнего прошлого в настоящее, настоянное на исторических хрониках. Он этим жил. Как, впрочем, и положено религиозному еврею, одухотворенному воплощению десяти заповедей и ежедневной, повторяющейся из века в век молитвы «Шма, Исраэль!».
Читаем в книге «Поднимите глаза»: «Слушай, Израиль!» – эти слова сопровождают еврея всю его жизнь, с самого рождения. Что же такое «Шма, Исраэль»? Молитва? Пароль? Символ веры? В чем важность этой заповеди? Как нужно ее исполнять? В чем смысл каждого слова? Мы постараемся ответить на эти вопросы».
...Когда Цви Патлас подарил мне книгу «Поднимите глаза», он сказал: «Напиши о ней. – И предвосхищая мои сомнения, естественные для человека, не связанного глубоко с исполнением традиций иудаизма, поспешно добавил: – Она для таких, как ты».
И он прав…
Пусть я не раввин, не студент йешивы, не толкователь Торы, но я из тех, кто в раннем детстве, лет с пяти-шести отроду, ходил по субботам с дедушкой Фройкой в Рижскую синагогу или стоял возле него дома на утренней молитве и следом за ним произносил: «Шма, Исраэль!»
Мне и по сей день помнится, как дедушка повязывал кожаными ремешками тфилин на лоб и кисти рук, как открывал молитвенник и начинал нараспев произносить какие-то загадочные слова. Но они – удивительно! – мне были тогда понятны: «Эйл Мелех Неэмон. Шма, Йисроэил! Адойной Элойгейну, Адойной эход».
Мне помнится и другое – секретное по меркам сталинской эпохи. Как дедушка Фройка показывал мне свернутый в трубочку нетленный, желтоватого оттенка список и, разглаживая его ладонью на белой скатерке стола, диктовал имена предков, от моего отца Арона до царя Давида. Эти имена следом за дедом повторял и я, отталкиваясь от первого, правильнее сказать, последнего в списке – своего.
В 1-а классе 67-й семилетней школы я, разумеется, не упоминал о своем внеклассном чтении. И без того Евдокия Евгеньевна получила из-за меня втык, о чем она и рассказала моей маме, прося ее прекратить мои хождения в синагогу. Иначе меня не примут в нужный срок, во втором классе, в пионеры. За давностью лет вина моя, полагаю, аннулируется. Честно признаться, эта просьба была выполнена со значительным опозданием, спустя пару лет, хотя исходила от самой красивой на свете учительницы, в которую мы все, первоклассники, были влюблены и полагали, что, когда вырастем, женимся на ней непременно.
Помнится мне и иное. Как вскоре после визита к нам Евдокии Евгеньевны, в самый страшный момент разгула антисемитизма в СССР, но уже будто бы на переломе эпох, бабушка Сойба, под траурную музыку похорон Сталина, сказала всем нам, живущим с ней под одной крышей в Риге на улице Аудею,10: «Дети мои! Мы с Фройкой умрем здесь и будем похоронены на Рижском еврейском кладбище. А вы будете жить в Израиле и увидите Иерусалим».
Вот что сказала она тогда, в Пурим 1953 года, светлея глазами от своих невозможных слов, – старая восьмидесятитрехлетняя еврейка, дочь раввина Розенфельда из местечка Ялтушкино, родившаяся в один год с Лениным и пережившая его заодно со Сталиным.
Слова ее оказались пророческими. Все мы, дети ее – три последующие за ней поколения, – в Израиле. И в Иерусалиме мы. И в Тель-Авиве мы. И в Хайфе, и в Кирьят-Гате. А бабушка Сойба и дедушка Фройка на Рижском еврейском кладбище. Там же – другой мой дедушка, по материнской линии, Аврум Вербовский и дочь его, сестра моей мамы Беба Гросман.
В 1992 году, в морозный январский день, я вновь побывал на этом кладбище. Запущенном тогда, необустроенном. Я плутал между памятниками, искал родные, выбитые еврейскими буквами имена. И не находил. И вдруг словно что-то вытолкнуло меня из растерянности. То ли вслух, то ли в уме я произнес всему кладбищу, тысячам погребенным здесь евреям какие-то священные слова на иврите. Может быть, «Шма, Исраэль!». Может быть, «Барух ата Адонай...» И ноги сами понесли меня по тропинке моего детства, той, что вела меня в августе 1957 года во главе траурной процессии за гробом дедушки Фройки. И я нашел его могилу. С камнем у изголовья. Но уже без надгробия – уволокли, вероятно, современные дельцы-бизнесмены на новое захоронение.
Эта история каким-то мистическим образом связана с той, которую поведал нам Цви Патлас на страницах своей книги «Поднимите глаза».
Вот она, в сокращении.
Раби Йосеф-Шломо Каганэман приехал в Израиль из Литвы, города Паневежис. Разъезжая по странам мира, собирая деньги на строительство йешив – религиозных училищ, он занимался еще одним благородным делом – разыскивал детей, пропавших без вести в годы катастрофы европейского еврейства.
Однажды... «Поиски привели его в некий католический монастырь в Польше, в котором, по слухам, во время войны укрывалось несколько потерявшихся еврейских ребят, – пишет Цви Патлас. – Настоятель монастыря заявил, что никаких еврейских детей в монастыре нет, что все это дети католиков. Сейчас они готовятся к конфирмации. Все они пережили ужасы войны, измучены и истерзаны. Стоит ли причинять им боль бесполезными расспросами о прошлом?
Раби Каганэман попросил у него всего три минуты. И на это настоятель нехотя согласился. Раввина повели в просторную спальню, где маленькие воспитанники с любопытством уставились на необычно одетого бородатого незнакомца. А тот прикрыл глаза ладонью и громко произнес: «Шма, Йисроэль! А-дой-ной Э-логейну, А-дой-ной эход!»
И тут несколько подростков соскочили со своих кроватей и бросились к человеку, напомнившему им эти родные слова, которые каждая еврейская мать повторяет перед сном со своими детьми: «Шма, Исраэль!»
«Шма, Исраэль!» Эти слова моя бабушка Сойба повторяла перед сном каждому из своих тринадцати детей с начала двадцатого века. Всем – и тем пяти, что выжили на вечной бескормице, и тем семи, что умерли.
Бабушка Сойба дожила до 90 лет. Покинула бренный мир в Риге в 1960-м, через три года после дедушки Фройки. На том свете они, наверное, опять соединились. Ибо их земное соединение было будто бы продиктовано свыше и прошло почти по-библейски.
Мой дедушка Фройка, тогда молодой жестянщик, подыскивал себе работу по специальности. В жаркий летний день он забрел в местечко Ялтушкино и, мучаясь от жажды, обратился к приглянувшейся красавице-незнакомке у колодца, дочке местного раввина Розенфельда, с просьбой дать ему напиться. Девушка зачерпнула ковшиком воды, и с тех пор – до конца жизни – он пил с ней, своей суженой, воду из одного источника. Везде, где ни жил, – в Одессе, Кировабаде, Баку, Риге.
Он был кормильцем, а бабушка служила при нем надежным щитом семьи. У Сойбы было три брата. Два старших Розенфельда, Ноях по прозвищу Янкель и Шимен (Шика), укатили в 1905-м от погромов на Украине в Аргентину и Бразилию. И иногда присылали своей сестрице оттуда доллары, пока не наехали на нее чекисты с пахнущей Туруханским краем анкетой: «Есть ли родственники за границей?»
Младший брат Сойбы подался от погромов в революцию. Он был одним из заместителей Щорса, вроде бы по тылу. Так говорил мой папа Арон. А еще он говорил, что младшего Розенфельда, когда он умер от тифа, хоронили не где-нибудь, а в самой Одессе, на лафете орудия. Под скорбные звуки музыки его оплакивала советская власть, не догадываясь, что только благодаря его стараниям и находчивости наша семья спаслась в свое время от карающей десницы чекистов.
В оригинальной упаковке это выглядело так...
Младший Розенфельд явился на улицу Среднюю в бакалейную лавку мадам Сойбель Гаммер. И сказал: «Сойба! Я имею тебе сказать пару слов. Сейчас придет к тебе советская власть и конфискует… Не понимаешь? Заберет насовсем в свою пользу твою лавочку. Продавай ее немедленно, не держась зубами за хорошую цену. И называйся, прошу, уже не лавочница, а по мужу, по Фройке, – жестянщица. Пролетарское происхождение спасет тебя и всю твою мишпуху».
Бабушка не перечила. Она поступила по подсказке брата. И из дочки раввина и лавочницы превратилась в жену неимущего пролетария, чем и спасла себя и всех домочадцев от грозящего наказания.
«Шма, Исраэль!» – молилась она, склоняясь над колыбелью. И чувствовала – это слова веры, слова спасения, слова защиты от врагов. И не покинет ее Шхина – Божественное присутствие, не покинет ее и не покинет семью ее, пока она молится. А она молилась всегда. И до рождения Сталина, и после его смерти, пришедшейся на самый веселый еврейский праздник Пурим.
Шма, Исраэль!
Слова веры, слова защиты от врагов, слова спасения.
Слова веры. Пример из древнейших времен...
Шхина, Божественное присутствие, покинула нашего праотца Яакова в момент, когда он, собрав своих сыновей, хотел открыть им то, что произойдет в далеком будущем, рассказать о событиях, которые должны случиться в конце дней, когда придет Машиах.
Яаков не знал, почему Шхина покинула его, и спросил:
– Может быть, это произошло из-за того, что у одного из вас есть сомнения в вере?
Ответили ему разом сыновья:
– Шма, Исраэль! Господь – Бог наш! Господь один!
Их слова означали следующее, если их толковать: «Слушай, Израиль, отец наш! Мы принимаем на себя бремя Царства небесного, принимаем Творца как единственного Царя над собой, и нет в наших сердцах никого, кроме Него, так же, как и у тебя в сердце – только Он».
Шма, Исраэль!
Слова защиты от врагов... Пример из недавнего прошлого, почерпнутый из лагерных стихов бывшего узника Сиона Шимона Грилюса.
В сердце устроив кровавый погром,
Снова в наручниках, бороду сбрили.
Стали ермолку срывать вчетвером, –
«Шма, Исраэль», – губы сами творили.
Шма, Исраэль!
Слова спасения. Пример из времен Второй мировой войны.
Я расскажу вам невероятную историю. Но она правдива. Слышал я ее из уст ассимилированного еврея Давида, мужа русской женщины Нины. Слышал в Риге. Неоднократно слышал. И каждый раз старый Давид захлебывался слезами, когда рассказывал эту историю. Он захлебывался слезами, и его обгоревшее, кирпичного цвета лицо корчилось передо мной, будто снова охвачено было пламенем газовой печи Освенцима.
Нацисты затолкнули Давида в печь и закрыли заслонку. И он горел, не сгорая, в ней, рядом с умирающими людьми.
Он слышал автоматные очереди. Он знал: освободители близко. И догадывался: они не успеют. Под звуки выстрелов ему превратиться в кусок горелого мяса.
И тогда, в беспамятстве, что ли, Давид вспомнил молитву детства, ежедневную молитву матери, и стал шептать: «Шма, Исраэль!»
Заслонка печи открылась. И он, задыхаясь в запахе своего раскаленного тела, увидел солдата со звездочкой на пилотке. И вывалился к нему на грудь, прожигая защитную гимнастерку угольями мяса своего человечьего.
Это все, что мне известно о спасении Давида. Дальше обычно он говорить не мог. Голос его пресекался. И он начинал плакать, судорожно умывая слезами лицо обгорелое.
Шма, Исраэль!
Еврей живет не в Пространстве.
Еврей живет во Времени.
Это главная тайна еврея.
Его изгоняют из Израиля. Он уходит из страны отцов и говорит: «Шма, Исраэль!» А слышат его Авраам, Ицхак, Яаков.
Еврея изгоняют из Испании. Он идет в другие народы и говорит: «Шма, Исраэль!» И слышат его царь Давид и сын его Соломон Мудрый. А с ними – Авраам, Ицхак, Яаков.
Еврея изгоняют из Советского Союза. И он возвращается на круги своя – в Израиль. Идет к Махпеле – гробнице праотцев и говорит «Шма, Исраэль». И слышат его великие наши пророки и проводники по вечности Моисей и Илиягу. А с ними и Авраам, Ицхак, Яаков, некогда похороненные здесь, в Хевронской пещере..
Евреи живут во Времени.
Каждому – до ста двадцати!
А всем вместе?
Помножьте нас на сто двадцать.
Помножьте всех вместе.
Тех, кто остался в живых после Катастрофы.
И народившихся от них…
Помножьте на сто двадцать. Это и будет срок нашей жизни, имя которой – История, а отчество – Вечность.
Мы были – до…
Мы были – после...
И будем...
А в этом «мы» маленькая частица – моего «я».
Впрочем, уж такое и маленькое? Вспомним, из неприметной точки благодаря взрыву возникла Вселенная. А мое я, пусть и маленькое, но и без того все возрастающая Вселенная. И чего только в ней нет! Поэт и художник. Прозаик и журналист. Солдат и боксер. Да к тому же ясновидец, как пишет израильская и российская пресса.
«Ну, а те, кто знает Гаммера близко и читал его книги, держат Ефима чуть ли не за пророка, – сообщила своим многочисленным читателям газета «Русский израильтянин» 14 октября 2003 года. – И тому есть основания: дело в том, что в 1980 году Гаммер написал юмористический роман “Круговерть комаров над стоячим болотом”, в котором, помимо прочего, было сказано, что Леонид Ильич Брежнев умрет 10 ноября 1982 года, а его место займет Юрий Андропов. Но и Андропов, говорилось дальше, скоро умрет и начнется настоящая чехарда с генсеками, которая закончится развалом Союза и массовой репатриацией евреев в Израиль».
2
Более подробно о моих предсказаниях написал в газете «Московский комсомолец» 15.06.2004 известный российский журналист, специалист по аномальным явлениям, психолог и философ Савелий Кашницкий, приехавший ко мне в Иерусалим.
Вот отрывки из его статьи, заголовком в которой стал мой афоризм:
НЕ СТРОЙТЕ ГАРАЖЕЙ В КРАЮ ВОЗДУШНЫХ ЗАМКОВ
История прижизненных реинкарнаций писателя и художника Ефима Гаммера
Сознание то прояснялось на мгновенье, то снова тонуло в липкой жиже неповоротливого безвременья. В редкие просветления доносились сдержанные голоса ближних с отрывочными словами «ангина», «кризис», «выше сорока».
А голос продолжал и продолжал надиктовывать, не давая покоя, расслабленья, забытья:
Вижу в лике своем
две оплавленных тьмы,
отраженные цифрами 8 и 9,
скоро кончится срок,
сгинут стены тюрьмы
и погаснет огонь
и вновь вспыхнет в столетьях.
Профессиональный поэт и прозаик, автор нескольких распроданных книг (эпитет, соответствующий в Израиле названиям престижных литературных премий), Ефим Гаммер, конечно же, в состоянии был оценить несовершенство этих стихов. И если все-таки напечатал их в начале 80-х, то с единственной целью: зафиксировать сошедшее в температурном бреду пророчество.
89-й – «сгинут стены тюрьмы». В 1980 году понять, что через девять лет рухнет восточноевропейский коммунистический колосс, можно только по болезни. Но Ефим уже знал: нежданный голос не врет – и потому аккуратно записывал все откровения свыше.
Началось это в далеком детстве, в Риге, где вырос будущий писатель и художник. В возрасте пяти лет он умирал от скарлатины. Пребывал в беспамятстве, слышал слова врача, сказанные родителям: «Если переживет кризис, выживет». Почти бессмысленная в своей тавтологии фраза стала программой.
Вторая смерть запомнилась гораздо ярче, наступила она 1 августа 1974 года в возрасте 29 лет. Смотрел какой-то фильм, где было много крови. Стало дурно, вышел, держась за стены, в фойе кинотеатра, но упал и сильно рассек лоб. «Скорая» отвезла в больницу с раскроенным черепом и сотрясением мозга.
Очнулся после ясно ощутимого «перерыва» в жизни и словно другим человеком. Учеба в университете стала вдруг не то чтобы неинтересной, а какой-то пустячной, не занимавшей более ни ум, ни сердце.
Заканчивал неслыханными темпами: в течение месяца сдал все экзамены за два года. Рекордным оказался день, когда скинул восемь экзаменов и один зачет.
С «воскрешенным» Ефимом произошел и другой феномен. В возрасте 33 лет, после 13-летнего перерыва, он вернулся в спорт, вышел на ринг. Сбрасывая вес с 70 до 51 кг, попеременно побеждал во всех весовых категориях, став чемпионом Латвии в наилегчайшем весе.
В начале августа 1980 года Ефим умирал третий раз. Сдавал кровь на станции переливания, смотрел на пластиковый мешок, разбухавший от его собственной крови, и вдруг «поплыл». В этот последний свой уход отчетливо зафиксировал ощущения умирания. В области затылка больно лопаются какие-то пузырьки. Чувствуется выход из своего тела куда-то вверх, в небо. Окружают серебристого цвета хлопья, которые густеют, сближаются, становясь сплошным снежным настом. Опять боль лопающихся пузырьков – и голова пробивает твердый наст. Только теперь свет, покой, блаженство.
После этого «взлета» и «приземления» резко изменился характер: стал покладистей, вдумчивей. Пропало желание заниматься боксом, хотя физические силы еще позволяли. А главное, получен приказ свыше: рисовать. Никогда не умел, не учился, да и тяги не было. Вдруг стали сами собой рождаться графические композиции. Легко – напряжения Ефим не испытывал, будто рука обводила уже начертанные кем-то контуры.
Созданную столь неожиданно серию он назвал «Иерусалимские фантазии». Лишь много позже узнал, что использованное испанским художником Гойя название «каприччос» тоже переводится как «фантазии». И тоже не сразу подметил числовое совпадение даты смерти Франсиско Гойи – 16.04.1828 и собственной даты рождения – 16.04.1945. Идентичны не только день и месяц, но и нумерологическая сумма – 30.
То, что художник Гаммер – профессионал, получило много бесспорных подтверждений. Только начал участвовать в международных конкурсах – пришли победы, да не где-нибудь на задворках искусства, а во Франции, в США. Приняли не только в Союз художников Израиля, но и в профессиональные творческие союзы Штатов, Австралии, общеевропейский при ЮНЕСКО (о чем сам Ефим никого не просил).
Художником он стал в возрасте 40 лет, что для обычных людей нетипично.
Восстановив силы после третьей смерти, написал и издал роман «Круговерть комаров над стоячим болотом». Книга родилась как будто сама. В первые годы жизни в Израиле Ефим начал посылать свои литературные опусы в русскоязычный журнал «22». А чтобы не облегчать себе задачу, подписывался отнюдь не престижным в этой стране псевдонимом Василий Брыкин.
Это была не первая его игра в литературу. Еще в Союзе он посылал стихи на творческий конкурс в Литературный институт имени Горького. Лучшие – под собственным именем и с указанием в анкете подлинной, «крамольной», национальности. И юношеские, незрелые – под псевдонимом Г. Ефимов, который, конечно же, был русским. Лучшие стихи неизменно возвращались без объяснения причин отказа, а поэт Г. Ефимов получал приглашения на экзамены (правда, не приезжал, опасаясь разоблачений в не такой уж безобидной игре с серьезным советским учреждением).
Васька Брыкин, этакий неунывающий разухабистый русский мужичок, заброшенный на Святую землю, заваливал эстетское иерусалимское издание стихами и рассказами. В журнале ничего из посланного не появлялось. Но Васька не унывал: строчил и строчил свои опусы. Его игнорировали, ему не отвечали, а он будто не замечал невнимания мэтров. Письма в журнал понемногу сложились в книгу – развеселую, полифоничную.
По стилю «Круговерть» чем-то близка ерническим финтам Венечки Ерофеева. Одним словом, вполне современная проза с самобытным языком, нескучным сюжетом, упругой драматургической пружиной.
Но отнюдь не литературные достоинства романа стали предметом моего пристального внимания. Вот на странице 314 от лица литературного персонажа, пророка Игнатия, автор дает несколько конкретных предсказаний на будущее. Продолжается карнавальная стихия романа: за пророка Игнатия автор вроде бы не отвечает.
И все же:
– называется точная дата смерти Леонида Ильича Брежнева – 10 ноября 1982 года;
– очередным генсеком КПСС станет Андропов;
– предсказана эпидемия повального мора в Политбюро ЦК КПСС;
– на 1989 год «намечена» мировая война.
Смотрю на выходные данные книги: 1982 год. Написан текст, по словам автора, в 1980 году. Получается, ясновидение в чистом варианте?
Однако журналист обязан быть недоверчивым. Вертя в руках книгу, со всей возможной деликатностью прошу у Ефима еще каких-то подтверждений, ссылаясь на воображаемых скептиков, которые, мол, способны возразить: разве частное издательство не может указать в выходных данных давно прошедший год? Ефима мой вопрос застал врасплох: не думал, видно, о необходимости «алиби».
И только час спустя принес мне каталог «Русские книги», изданный в Мюнхене в 1985–1986 гг. (он-то уж точно вышел не в частном издательстве). На странице 28 под № 3176 значится роман Е. Гаммера «Круговерть комаров над стоячим болотом» и указан год выхода в свет: 1982-й.
Итак, бесспорные прогнозы ясновидца, подтвердившиеся в близком будущем. Правда, есть один «прокол»: мировая война в 1989 году.
– Но разве ее не было? – лукаво щурясь, спрашивает Ефим.
– Слава богу, пронесло…
– Если считать, что цель всякой мировой войны – смена экономической формации и перекройка границ побежденной стороны, то эта цель в восемьдесят девятом была достигнута, хотя и бескровно. Политическая карта мира после серии революций в Восточной Европе приняла иной вид.
Ефим Гаммер продолжает вкладывать в свои тексты информацию о будущем. А ключ к расшифровке, во избежание накала страстей, даст лишь задним числом. По-моему, этически безупречный прием.
3
Эта статья Савелия Кашницкого перепечатана во многих изданиях, в частности и на сайте «Семь сорок» в рубрике «Знай наших».
А мне остается читать ее и удивляться: чего только не напихано в человека, в данном случае в меня? Подчас задаюсь вопросом: с какой целью? И не нахожу ответа. Намеком что-то проскальзывает. Но что? Самостоятельно не додуматься. Да и как додуматься, если…
Вот, например, придет в голову какое-то слово, а две-три секунды спустя видишь его в титрах на телевизионном экране.
Что же получается? Мой мозг ретранслятор либо приемное устройство?
Ради эксперимента я настроил радио и телевизор на волну «Голоса Израиля». И что оказалось? По радио фраза звучала несколько раньше, чем по телевизору, хотя оба аппарата расположены в салоне.
Так и в моем мозгу слово, а иногда и целое предложение появляется с опережением.
Что из этого следует?
Специалист-физик объяснит. Но я не физик, я лирик, и мне представляется, что одна из функций человека, ныне почти атрофированная, это прием сигналов извне, благодаря чему прежде, в библейские времена, наши предки обретали пророческий дар.
Может, и мне предстоит в будущем говорить о том, что случится, если человечество не свернет с пагубного пути.
Сегодня я знаю, что в пророчестве ключевое слово «если». В этом его отличие от предсказания, которое как тавро – прикипело и ничего не изменить. Пророчество подается с таким расчетом, чтобы человек, имеющий право выбора, использовал его на практике и менял ситуацию в мире.
Предположим, на кону ядерная война. Но «если»…
Впрочем, на ум ничего не приходит, значит, о войне я заговорил преждевременно.
Поговорим о чем-нибудь другом. Лучше всего о реальном, произошедшем уже, чтобы не уличили в подтасовке фактов. Самая характерная история, акцентированная на пророческом «если», произошла со мной на боксерском ринге. Причем дважды. Сформулировать ее можно такими доходчивыми словами: «Ты умрешь, если не вернешься в бокс».
И я вернулся. Первый раз в 1978 году, в 33 года, перед отъездом в Израиль (об этом подробно рассказано в моей повести «Звезды в земле»: «Ковчег» № XL – 3/2013). Второй раз ровно через 20 лет, в 1998 году, в возрасте 53 лет, будучи чуть ли не ходячим трупом.
«Меняю старость на молодость!» – сказал я себе и ринулся в бокс.
Одиннадцать последних лет я отмахал на ринге. Сбросил 16 килограммов веса, вернулся в легчайшую категорию, оброс чемпионскими медалями, побеждая год за годом мужиков и пацанов, годящихся мне чуть ли не во внуки. И вот сейчас, в апрельский день, накануне моего 64-летия, я поднимаюсь на серый помост под яркий свет ламп, чтобы снова, уже в двадцать третий раз, отстоять свое, казалось бы, неизменное право называться чемпионом вечного города Иерусалима.
Вот что написал об этом бое известный спортивный обозреватель Израиля Элияху Бен-Мордехай в еженедельнике «Новости недели» 14 мая 2009 года.
ПАМЯТИ ЕВРЕЙСКОГО ТРЕНЕРА
В Иерусалимском клубе бокса состоялось открытое первенство столицы, посвященное памяти Сиднея Львовича Джаксона, заслуженного тренера СССР, человека-легенды, одного из отцов-основателей прославленной советской школы бокса.
В одной из первых финальных пар бились за золотую медаль Ефим Гаммер и Рон Крапивник. Надо сказать, что каждое появление Гаммера на ринге неизменно вызывает бурные восторги зрителей. Допустимый возраст в любительском боксе – 34 года, Гаммер же чуть ли не вдвое старше. Израильская Федерация бокса, в виде исключения, дает согласие на его участие. Гаммер лет сорок с лишним назад был уже мастером спорта, чемпионом Латвии, Прибалтики, Советской армии. А еще знаменит Ефим своими разнообразными талантами. Работая на радио «Голос Израиля», он умудряется сочинять стихи, рисовать картины, издавать книги рассказов, повестей и романы. В 2008 году он стал лауреатом международной Бунинской премии. Но боксу, как первой своей любви, предан всею душой – многократно был чемпионом Израиля и Иерусалима.
Рон Крапивник выстроил свой бой тактически грамотно, и все-таки потерпел поражение. Полагая, что «дедушка» Гаммер не выдержит высокого темпа, он с первым ударом гонга предложил высокий темп. Но случилось наоборот: будучи, как всегда, в отличной форме, Ефим взял бешеный темп, все три раунда шел на пару очков впереди.
Золотую медаль и Кубок «За самый красивый бой» вручал Гаммеру старший тренер всеизраильского «Маккаби», судья международной категории Арик Друкман.
Так, в боях и в стремлении к победе проходит мое второе возвращение в бокс, которое продолжается до сего дня, хотя мне уже 68 лет.
4. Дуэль без секундантов
Жил-был поэт. Писал стихи. Потом застрелился.
Жил-был композитор. Писал музыку. Потом повесился.
Поэт жил на заре двадцатого века. Композитор в полдень. Горным хребтом пролегали между ними годы, почти каждый с недосягаемой вершиной, как пик Коммунизма.
Однако кое-кто свыше позаботился о преемственности поколений и, чтобы не прервалась связь времен, упразднил промежуточные. И с легкостью, достойной Всевышнего, приравнял строку к штыку, а музыкальную фразу к лозунгу, ибо, когда лозунг на штыке – доступнее и доходчивей становится любое единство противоположностей.
Вот и вышло, что «сукин сын Дантес» чувствовал себя в песенном разливе столь же вольготно, как и в родной поэтической междоусобице. И отнюдь не смущало его, насквозь пропахшего типографской краской, что второе рождение состоялось случайно, под грустный перебор гитары. Он без стеснения входил в квартиры, продутые инакомыслием и хрипотцой Высоцкого. Пальцы, знакомые своим дактилоскопическим рисункам многим бутылкам, укачивали его на струнах. Он впадал в полудрему и не лез в чужую душу. Чужая – потемки. Раскрывал свою. И вползал в нее со свечкой, чтобы не упасть с поэтической лесенки, напевая при этом:
Сукин сын Дантес!
Великосветский шкода.
Мы б его спросили:
‒ А ваши кто родители?
Чем вы занимались
до 17-го года? ‒
Только этого Дантеса бы и видели.
Нам было странно сознавать, что настоящий Дантес, сын девятнадцатого века, вышел в генералы, так и не представ перед правосудием в виде вороненого маузера.
Нам было горько сознавать, что почил он в бозе, дожив до глубокой старости без угрызений совести. Краем уха, правда, слышали, что дочка не могла простить ему преступления перед русской словесностью и от переживаний сошла с ума.
Бокалы отплевывались пивом. Сердца – повседневными новостями «из мира животных».
– И этот – настоящая свинья!
– И тот стал сукиным сыном!
Кто-то излагал немудреное измышление, что к «памятнику Основателю», то бишь Ленину, у нас в Риге приставили постового, чтобы он – не постовой, конечно, а Основатель – не сбежал от нашей действительности.
Кто-то плел свежий анекдот, ссылаясь на армянское радио, как на достоверный источник информации.
Кто-то намекал притихшей блондинке на свои архипрочные связи с самым молодым и массовым видом искусства. А она, девица не из самых наивных, раздумчиво кивала, прикидывая в уме, стоит ли ей омолаживаться в расчете на роль в кинофильме, чтобы продираться в дальнейшем сквозь загребущие руки режиссеров и операторов к пожирающему здоровье экрану?
Все было настолько обычно, что никто даже не заметил, как наш местный Дантес из подпевал постепенно выбрался в заводилы и с ехидцей принялся нанизывать нас на штык, где уже барахталась, учась плавать против течения, мелодия.
«Любые фланги обеспечены, – выводил он со значением в голосе, – когда на флангах латыши».
И паспортная фотография нашего композитора, закаменелая от гордости, превращалась в скульптурный портрет.
«Знаем мы эти еврейские штучки, – продолжал без всякой, условной даже паузы, – всякие Америки закрывать и открывать».
Америка была далека, фланги рядом.
Ну, разумеется, и проблемы были вокруг – не подступись.
Из-за того что старшая сестра Сильва уехала в Израиль, меня вынудили уйти из газеты «Латвийский моряк». Устроиться по журналистике было чрезвычайно сложно – «непроходимый пятый пункт». Однако на время ухода в декретный отпуск редакторши отдела новостей Латвийского радио и телевидения по фамилии Родина появился шанс на трудоустройство.
И вот я в кабинете начальника отдела кадров этого учреждения.
Начальник смотрит на меня, потом на мои бумаги. Потом, уже как бы не видя меня. И перебрасывается словами через мою голову с главным редактором последних известий Левиным, рекомендовавшим меня на вакантную должность.
– А вы серьезно подумали, предлагая кандидатуру этого товарища?
– Конечно!
– Мне кажется, вы подумали не серьезно.
– Как же – «не серьезно»? Нам надо заменить Родину! Она ушла в декретный отпуск. А так как мы остались без Родины, то предлагаю вместо нее Гаммера.
Не правда ли, символическая фамилия для редактора последних известий? Ничего не скажешь, умопомрачительная символика. У кого угодно боком выйдет. К тому же разве имеет право гражданин Левин заменять Родину неблагозвучным Гаммером? Ведь – подумать страшно – мало того, что еврей, пришел еще оформляться в пору массового отъезда его единоплеменников на Земли обетованные. Помимо того, у него наверняка имеются крайне подозрительные однофамильцы или, паче чаянья, родственники в загнивающих капстранах. В США процветает мультимиллионер Арманд Хаммер. И пусть этот западный набоб хранит личное письмо Ленина, пусть считается на официальных приемах верным другом Советского Союза, однако кто даст гарантию, что он не переметнется на другую сторону. А сионистский Израиль? Он что ‒ обошелся без этой фамилии? Мало того что не обошелся, выдвинул одного из своих Хаммеров, имя – Звулун, в министры культуры. А какая может быть в Израиле культура? Прогрессивная? Отнюдь нет! Ветхозаветная! И насквозь пропитанная запашком сионизма, очень вредного для советских мозгов учения. А Швеция с ее половой распущенностью, испоганившая понятие «революция» сомнительным определением «сексуальная»? Ее рыло не в пуху? В пуху, да еще каком! Там на ледовом поле красуется восходящая звезда клюшки и шайбы Хаммерстрем. Тоже небось хорошая акула империализма. А Чехословакия, вошедшая без разрешения Москвы в так называемую «Пражскую весну»? Там без роздыха импровизирует перед просвещенной и не очень публикой джазовый саксофонист Хаммер. Следует отметить, что и Борис Гаммер – личный брат Ефима – тоже джазовый саксофонист. Не родственное ли это совпадение? Тут пришло время уточнить, Хаммер и Гаммер – это одно и то же, проще сказать, «молоток», в переводе сразу с двух заграничных языков – немецкого и английского. И российский Гаммер, дай ему возможность перефамилиться на западный манер, без промедления становится Хаммером. Так что разве допустимо после всех этих умственных выкладок заменить Родину на Рижском радио неблагонадежным Гаммером, готовым, шагни за рубеж, перековаться в Хаммера? Никак невозможно!
Это читалось в глазах начальника отдела кадров.
Что ж, делать нечего: или тебе мылят шею, или ты мылишь веревку. В свободное же от этих занятий время бегаешь в поисках вакансии по пересеченной местности. Ведь бег, он всегда от инфаркта.
Куда же судьба загнала на сей раз? В недосягаемо высокий кабинет заместителя начальника Латвийского телеграфного агентства, своего рода отделения ТАСС. К Якову Петровичу Лущевскому, брату-близнецу Виктора Петровича, корреспондента газеты «Водный транспорт», который часто захаживал к нам в «Латвийский моряк». Когда я, случайно встретив его на улице, сказал в сердцах, что из-за пятой графы меня не принимают ни в одну редакцию, несмотря на высшее журналистское образование, он очень удивился. И ответил: «Нас, меня и брата Яшу, хотя мы по национальности немцы, никогда не подвергали никакой дискриминации. А ты говоришь – еврейство мешает. Быть такого не может. – И направил меня к брату: – ЛТА, – сказал, – сейчас омолаживают, там по разнарядке Москвы намерены принять на работу шесть новых сотрудников с высшим образованием. Ты как раз подходишь для этого».
Недосягаемо высокий кабинет встретил меня приветливо. Вспомнил о моих очерках, репортажах, фельетонах, опубликованных в латвийских газетах и журналах на русском и в переводе на латышский. И направил меня в отдел кадров, ничуть не сомневаясь в успехе.
– Иди оформляйся.
Если бы я жил в XIX веке, то написал бы: «У меня будто крылья выросли».
Однако надеждам моим не суждено было сбыться.
– Нет вакансий у нас, Ефим Аронович, – заявил мне начальник отдела кадров, сделав акцент на моем отчестве.
– Как нет? А Яков Петрович…
– Яков Петрович не в курсе.
Здрасте-приехали: главный чин редакции не в курсе.
Может ли такое быть? Наверное, в Америке не может. Но не у нас, где все ходят под солнцем, которое способно «светить всегда, светить везде», но лишь для тех, кто включен в негласный реестр на благополучную жизнь.
Из отдела кадров я вновь рванул к Якову Петровичу.
– Говорят, нет вакансий. Вы, говорят, ошиблись.
– Это кто ошибся? – нахмурился Яков Петрович. – Что они себе там позволяют?
Он снял трубку, завертел диск телефона.
– Алло… Да-да, Лущевский. Что у вас за новшества? Ах, вот оно что. Ну, ладно.
Яков Петрович повернул лицо, признаюсь честно, сразу посеревшее. И через силу, как человек, не привыкший врать, сказал:
– Оказывается, еще не поступило распоряжение о приеме новых работников. И неизвестно, поступит ли.
– Виктор Петрович говорил: шесть человек должны принять.
– Шесть, пять – неважно. Но пока что никаких распоряжений на этот счет не последовало...
Как показала практика жизни, Виктор Лущевский ни на йоту не ошибся. Оформили в штат тут же, как я покинул кабинет его брата, шесть человек. Без крамольной национальности. И без высшего журналистского образования, за исключением разве что одной женщины с популярной у советских офицеров «пистолетной» фамилией.
Помнится, и мне предлагали или прибавить «-ов» к фамилии, чтобы быть как все, или латышское окончание «-ис», дабы войти в когорту тех, кто обеспечивает любые фланги. Но мне это было не по сердцу. И вспоминался давний еврейский анекдот. Вот такого содержания. Собрался Брухас переименоваться в Степу. Но как это сделать, чтобы все выглядело пристойно и складно? Обратился за подсказкой к жене. А она, тетка бойкая да языкастая, в секунду всё и обтяпала.
– Брухас – это синоним Степы. Как? Очень просто!
– А еще проще?
– Слушай. Брухас – это тухас, если в рифму. Тухас в изящном переводе с идиша – это попа. А попа, если искать доступную твоему уму рифму, Степа.
– Что из этого выходит?
– А выходит, сколько ты себя не переиначивай, Брухас, будешь ты все равно…
– Догадался! Задница с ушами.
– Поэтому не переиначивайся.
5
Хороший совет. И мне тотчас вспоминается далекое прошлое, когда от спасительной прибавочки «-ов» радикально могла измениться моя литературная судьба в Советском Союзе…
Мал алфавит для Гаммера
О, этот памятный 1965 год! Калининград. Первомайский военный городок. Боевые стрельбы. Изнурительные марш-броски.
Но мне двадцать лет! И всё нипочем! Хотя бы уже потому, что я в спортроте. А спортрота – это нечто вроде армейской элиты, слабаков и на ружейный выстрел не подпускает
Который уже раз я чемпион по боксу. И кандидат на публикацию в журнале с многомиллионным тиражом «Смена». В нем уже третий год подряд НЕ ПЕЧАТАЮТ цикл моих стихотворных миниатюр, хотя заведующий отделом юмора и сатиры Михаил Андраша обещает из разу в раз дать подборку, и не одну. Но все ему что-то мешает и мешает...
По наивности и молодости я не понимал – что. А ведь впереди Первое Всесоюзное совещание молодых юмористов и сатириков! На него меня должны пригласить со дня на день, а по завершении издать там, на столичных печатных станках, книжку юмористических стихов – в рубрике «Голоса молодых».
Однако как попадешь на форум в Москву, если Москва не публикует Гаммера даже в солдатской форме защитника Родины Ленина, Родины Сталина, Хрущева, Брежнева и своей, разумеется.
И вдруг письмо. Из редакции «Смены».
Обалдеваю: как своевременно! Заказывай билет на поезд, бери отпускной у начальника штаба полка подполковника Дука и катись в Альма-матерь литературную, под маковки-купола, как на водке «Столичная».
К матери я таки покатился. Правда, звали ее по-другому, не на немецкий манер Альма, а на русский. Но как? Это военная тайна. Хотя... хотя она у каждого человека на слуху.
Итак, письмо из «Смены».
Вскрываю конверт.
Читаю и обалдеваю вторично.
Дорогой Ефим!
С каждой вещью я вижу, что Вы талантливый автор. Несмотря на то, что мне не удалось НИЧЕГО напечатать из присланного. Хорош и последний присыл. В Новом Году желаю Вам удачи. Постараюсь что-нибудь опубликовать.
Сейчас пока – нет.
С приветом. М. Андраша.
P. S. В вашей фамилии маловато букв для фамилии Гамеров.
Ефим Гомеров, а?
М. А.
Пусть русский алфавит оказался маловат для Гаммера, я все же благодарен Михаилу Андраше за это письмо, написанное от руки на типографском бланке журнала «Смена».
Ведь, если вдуматься, он рисковал, и очень, доверяя официальному бланку, направляемому в воинскую часть, такие слова о сущности интернациональной политики кремлевских старцев, что по головке его не погладили бы. Рисковал, получается, ради меня. А если смотреть шире, ради новой, нарождающейся литературы, честной, свободной, неустрашимой. Я отказался быть, чтобы слыть. Не стал ни Гамеров, ни Гомеров.
И не беда, что так и не напечатался в «Смене», не попал на Всесоюзное совещание молодых юмористов и сатириков, позволяющее гвардии рядовому Ефиму Гаммеру выйти в генералы, скорей всего, свадебные, от официальной литературы героической эпохи застоя.
В генералы не вышел. Но не пропал. К русскому алфавиту продолжаю относиться с тем же пиететом, что и прежде. Сегодня, по-прежнему не добавляя ни единой буквы к своей фамилии, печатаюсь в Израиле, России, США, Франции, Германии, Англии, Италии, Испании, Канаде, Украине, Латвии, Финляндии, Дании, Болгарии, Австралии. Под той же фамилией, но уже в качестве художника, участвую в международных выставках в Израиле, США, Канаде, Франции, Австралии, Германии, Болгарии, Латвии, а с 2004 года и в России.
И что удивительно, с того момента как я переехал в Израиль, фамилии моей не тесно в русском алфавите. Чувствую себя так, будто этот алфавит сшит точно по мне.
Причем и сегодня миниатюры, не напечатанные пятьдесят лет назад в «Смене», могу спокойно публиковать на газетно-журнальных страницах, не думая о том, что устарели, и – главное – о совместимости русского алфавита с моей фамилией.
Могу и так иногда поступаю. Ибо помню себя прежнего и понимаю, насколько обязан ему именем, честью и совестью.
Тот прежний, вернувшись после демобилизации из армии в Ригу, стал поступать в Литературный институт. Он посылал в Москву на творческий конкурс свои произведения. А в ответ получал анкету. Вызова на экзамены не получал, так как Чрезвычайная Комиссия Советских Специалистов, ознакомившись с анкетными данными, определяла: «творческий конкурс не прошел».
Двойку я получал по «национальности». Был такой негласный предмет в застойном интернационализме диалектиков от материализма. Они во имя учения «своего» еврея Маркса боролись с идеализмом собратьев по крови, учеников и последователей другого еврея – «их», так сказать, еврея – Иисуса Христа.
Для меня оба эти евреи были одной национальности. И мне дико было представить, что их тоже, заполни они провокационные анкеты, не примут в институт. Маркса – в Литературный, на экономическое, допустим, отделение. Иисуса – в Богословский, на факультет, предположим, иврита, запрещенного для изучения евреям.
Я догадывался, что Гаммеру не попасть под своей фамилией в Литературный институт. Но не желал чувствовать себя каким-то неполноценным фраером, не прошедшим липовый «творческий конкурс». Поэтому стал посылать на «творческий конкурс» две подборки своих произведений. Одну под собственной фамилией. Вторую под выдуманной, образованной из моего имени.
Следует отметить, Г. Ефимов, в отличие от Е. Гаммера, всегда успешно преодолевал творческий конкурс, как будто мои же стихи и рассказы писал лучше меня. Вернее, конкурс преодолевала его анкета. В ней он значился русским. Вот и все отличие. Остальное – то же самое: день, месяц и год рождения, домашний адрес.
На экзамены в Москву я, конечно, не ездил, не стремясь раскрываться в этой далеко не безопасной игре с радетелями моего творческого роста. Но несколько лет потерял. Хотя нет. Уже тогда написал кое-что стоящее, что и потом, спустя много лет, мог представлять для публикации даже за пределами Родины Ленина, Родины Сталина, Хрущева, Брежнева и моей, разумеется.
Мог и представлял. Ибо помню себя прежнего и понимаю, насколько обязан ему именем, честью и совестью. Например, повесть 1971 года «Комбо» опубликована под названием «Уйти, чтобы вернуться» в американско-французском литературном журнале «Стрелец» в апреле 1988 года.
В 1975-м мне стало известно, что Рижская киностудия направляет меня на Высшие двухгодичные курсы сценаристов и кинорежиссеров. Рукопись моей повести «Комбо» о джазовых музыкантах и боксерах, о любви, вероломстве и мужестве была признана лучшей на республиканском двуязычном конкурсе. И, несмотря на то, что Латвия должна была бы по идее рекомендовать в Москву латыша, она, эта повесть, убедила жюри сделать ставку на еврея: мой фильм, по мнению экспертов, сулил явный успех и призы. В Риге, в Москве и в Каннах.
Непременным условием для поступления было высшее образование. Я же учился в то время на пятом курсе Латвийского государственного университета, отделение журналистики. Однако не прошло и трех месяцев, как я спуртом сдал все экзамены и зачеты за два последних курса, пятый и шестой. Мой рекорд – восемь экзаменов и зачетов за один день.
Летом я уже защитил диплом и, готовенький для поступления на Высшие двухгодичные курсы, предстал перед начальницей отдела кадров Рижской киностудии, строгой, волевой женщиной, одетой в столь же строгий и волевой костюм. Она протянула мне для заполнения московскую анкету и твердо, с заметным латышским акцентом, сказала:
– При заполнении вы можете сделать две ошибки.
«Какие ошибки? – подумалось мне. – Чай, грамотный».
Странная поначалу фраза разъяснилась сама собой, когда я приступил к заполнению опросного листа.
Фамилия – Гаммер.
Для антисоветски настроенной Латвии фамилия подходящая, но с подвохом. Для русского уха вроде вся как у национального кадра, для латышского – с основательным немецким корнем. Может, из бывших курляндских баронов, правивших некогда матушкой-Россией, наподобие Бирона.
Имя – Ефим.
Сойдет. К тому же оно намекает на то, что русский язык парень не наковырял по буковкам из партийных газет, а вырос с ним, впитал, как принято говорить, с молоком матери.
Отчество...
Стоп! Вот где хранится ошибка моя. Первая, стало быть. Начерти Арнольдович – и все сойдет с рук. А как после этого папе в глаза смотреть? Всю жизнь, в школе, литобъединении, на ринге и в армии, провел под отчеством Аронович.
Не искушай меня, планида..
Пишу: «Аронович».
Национальность...
Ишь ты, напрашивается вторая и окончательная ошибка еврейского народа – подделываться под нацию-гегемон. Черкни, не задумываясь, «латыш», и… Но как же так? Ехали-ехали и приехали! Метил на Высшие курсы сценаристов и кинорежиссеров, а угодил опять на кадровую комиссию Литературного института имени Горького. «Мать» – его!
В графу «национальность» врубаю: «еврей».
В Москве мою анкету покрутили-повертели вместе с рукописью «Комбо» – повестью о джазовых музыкантах, боксерах, любви, вероломстве и мужестве. Покрутили-повертели, прихлопнули прикорнувшего на краю стола комарика и попросили прислать на Высшие курсы национального кадра, латыша по паспорту, имени и фамилии, и пусть он не очень будет в ладах с русским, не обидят – научат говорить, писать и петь «Шумел камыш, деревья гнулись».
Тогда, в 1977-м, летом, вышел у меня разговор с широко известным советским писателем Юрием Яковлевым. Он приехал в Ригу на Десятый Всесоюзный кинофестиваль, на котором блистала Лариса Шепитько, хотя ГРАН-ПРИ получила не она, а Не-Помню-Кто, снявший документальную ленту «Повесть о коммунисте» – о Л. И. Брежневе.
Вот такая непредсказуемая метаморфоза произошла на фестивале художественных фильмов. И провозгласить это на весь зал, причем без намека на исторический по сути конфуз, был вынужден не какой-нибудь партийный недоносок из Союза кинематографистов, а признанный мастер, маэстро экрана С. Ростоцкий, впоследствии лауреат Ленинской премии и Герой Социалистического Труда.
Времена и нравы!
Но из песни слова не выкинешь, правда, гнусные это были песни, да и слова под стать им.
Безотносительно к «Повести о коммунисте» я брал интервью у Юрия Яковлева, члена жюри конкурса по детским фильмам. И в процессе чуть ли не дружеского общения московский гость дал мне понять, что он такой же Яковлев, как я Ефимов. Однако русский писатель, говорил он, должен все-таки носить русскую фамилию, иначе русские читатели будут воспринимать его произведения с некоторым недоверием, как чужеродные.
Может, он прав.
А может, не совсем, если вспомнить Фонвизина, Лермонтова, Фета, Гоголя, Герцена, Блока, Мандельштама, Бабеля, Грина (настоящая фамилия более русская, чем псевдоним, Гриневский), Зощенко, Ильфа, Ахматову (Горенко), Пастернака, Бродского...
Прав или не прав, но он до сих пор остается в истории советской литературы русским писателем. А я? В истории советской литературы вряд ли я значусь. А в израильской считаюсь – «русскоязычным». «Зычного» этого добавления к творческому процессу не люблю и предпочитаю именоваться израильским писателем, пишущим на русском языке. Скромно и при этом в меру горделиво. Ведь, согласитесь, американских писателей не называют англоязычными, хотя по логике вещей они такие же «зычные».
6
В подверстку к сказанному хотелось бы добавить информацию, прежде известную понаслышке и передаваемую негласно, а сегодня звучащую с экрана телевизора. В передаче «Кумиры» российского телевидения 28 октября 2003 года Нина Еремина, знаменитая в прошлом баскетболистка и первая в Союзе женщина – спортивный радио- и телекомментатор (работала в радиопередаче «Маяк» и в телевизионной вечерней программе новостей «Время» в 1980-е годы), привела наглядный пример русификации средств массовой информации в последние советские десятилетия. Лапин, который курировал телерадиовещание (а также кино), потребовал, чтобы срочно нашли и поставили в программу «Время» спортивного комментатора с русской фамилией.
«Маслаченко и Рашмаджан не подходят», – сказала с экрана Еремина, цитируя Лапина. Тогда разыскали ее и с ходу ввели в передачу.
Потом Лапин делал ей замечания, что она быстро говорит – Еремина просто стремилась уложить в отведенные спорту несколько минут как можно больше спортивной информации – но Лапин указывал, что нельзя частить, так как не все жители СССР хорошо понимают по-русски.
В своем выступлении на телевидении Еремина также отметила высокий интерес советских телезрителей к спортивной части программы «Время».
– Когда кончались вести с полей и начиналась международная информация и спорт, люди подсаживались к телевизору.
В нынешние времена бросается в глаза разнонациональный спектр фамилий в штате Московского телевидения, особенно разительный на фоне памятной советской монотонности. К советскому анекдоту о еврее, который говорил в отделе кадров, что его фамилия на «ко» – Коган, можно прибавить свидетельство Нины Ереминой: и на «ко» (Маслаченко) не всегда проходило.
А что касается Израиля, то здесь от разнообразия фамилий голова кругом идет. Русские, украинские, английские, йеменские, марокканские, испанские. Каких только нет, и все почему-то считаются еврейскими. Израиль, что тут добавишь! Но добавить необходимо, и очень существенное: все, независимо от фамилий, это израильтяне, и каждый, пусть даже хромой или в очках с тяжелыми диоптриями, солдат, которому защищать свою землю. В полную меру, еще не будучи даже солдатом-резервистом, я ощутил это незадолго до Московской олимпиады 1980 года, когда в Израиль на поединок с нами прибыла немецкая команда боксеров.
Иерусалим будто сходил с ума. Впервые за три тысячи лет своего непростого существования он подвергался не осаде, не разграблению, а выходил на кулачный бой, причем по всем гуманным правилам боксерского искусства, в кожаных десятиунцевых перчатках. И не против палестинцев, сирийцев или прочих ливанцев, а против немцев. Да-да, немцев из Западной Германии, детей и внуков солдат вермахта, от чьих рук у многих нынешних израильтян погибли родные и близкие из старших поколений.
Когда-то я писал, что был самым счастливым еврейским мальчиком в Риге. У меня, рожденного в апреле 1945 года, остались после войны в живых и родители, и оба дедушки, обе бабушки.
Такого везения евреи моего поколения не ведали не только в Риге, но и повсеместно: в Польше, Чехословакии, Украине, России, Белоруссии, во всех тех местах, где осуществлялось «окончательное решение еврейского вопроса». Разумеется, и в Израиле, куда негласно, а потом законным путем прибывали мои соплеменники.
И вот сейчас, когда по всему городу расклеены плакаты о предолимпийском матче по боксу между сборными Иерусалима и Западного Берлина, они уже заранее обсуждали ход поединков и строили прогнозы на Московскую олимпиаду-1980.
– Как ты считаешь, – спрашивал у меня Марк Зайчик, спортивный комментатор радио «Голос Израиля», с кем я изредка, хотя он и «тяж», боксировал в спарринге «на технику». – У нас есть шансы побить немцев?
– Ринг покажет, – уклончиво отвечал я.
– Но всё же… Кто у нас есть в Иерусалиме сейчас? Ты… И?..
– Я и открываю турнир. Работаю в первой паре.
– А остальные?
– Остальные из Тель-Авива.
– Немцы знают об этой хитрости?
– У них тоже в принципе сборная Западной Германии. Это для видимости говорится «Иерусалим – Берлин», чтобы сгладить национальный момент. На самом деле расклад такой: евреи против немцев. Причем в руках одинаковое оружие. Перчатки! И тут мы еще посмотрим, кто кому вмажет, когда они не с автоматами на нас, безоружных…
– В прежние времена весь клан братьев Люксембург составил бы вам компанию, но все трое уже по возрасту не подходят, ушли в тренеры.
– Я тоже не мальчик. Мне хорошо за тридцать.
– Ты в форме…
– Ясное дело, для меня это последний шанс.
– Тридцать четыре года – предельный возраст для любителей, – напомнил спортивный комментатор.
– Но не для профессионалов! Прорвусь на олимпиаду, а там посмотрим.
– Смотри сейчас...
Намек Марка я понял сполоборота. Все бои с местными боксерами и приехавшими из-за границы за путевкой на Олимпиаду я заканчивал с «явным преимуществом» уже в первом раунде, за минуту-полторы. Тренеров занимало: как я буду выглядеть на международном ринге, когда придется выкладываться все три раунда. Хватит ли дыхалки и выносливости? Не потеряют ли убойной силы и резкости мои кулаки? Все же по их версии я – «старик».
В отличие от них, «стариком» себя я на ринге не чувствовал. Во мне еще копилось с десяток неистраченных боксерских лет. Глядишь, при благоприятном раскладе на Московской олимпиаде еще и в профессионалы вырвусь. Появятся хоть какие призовые деньги. А то ведь не на что жить. Стипендия на курсах иврита – не зарплата. К тому же впереди прибавление семейства, и хоть устраивайся на завод слесарем – по прежней специальности. Правда, и слесарем меня пока что никуда не брали.
– Оформим вас слесарем, – разъясняли мне в отделе кадров завода «Тельрад» на полузабытом русском, – а материально вознаграждать надо, как инженера со стажем. В два раза больше придется платить, чем обычному слесарю. И ради чего? За ту же самую работу.
– Почему? – недоумевал я. – Слесарь и слесарь.
– А университетское образование?
– Вы его не учитывайте.
– Так нельзя. Бухгалтерия не пропустит.
Вот я и оставался как перекати-поле: на производство рядовым рабочим не брали, в институт Вингейта на курсы учителей физкультуры не принимали.
Катись туда, катись сюда.
Рассчитывай только на бокс и выбивай победу за победой в своем «пенсионном» для спорта возрасте.
Авось оскал саблезубого тигра обернется улыбкой удачи.
Эта удача, держащая в боксерской перчатке призовой билет на олимпиаду, смотрела на меня из синего угла ринга.
Крепыш-немец переминался с ноги на ногу, поглядывал на меня. Не знаю, что ему говорили о сопернике-переростке? Но представить несложно. Установка секунданта перед боем звучала, приблизительно, так: «Он – старик! Сдохнет уже во втором раунде. Потаскай его по рингу и добивай! Левой – правой, еще раз правой, как ты умеешь, и он – твой».
Мне секундант ничего не говорил. Возрастная разница между мной и немцем – тринадцать лет. Он чемпион Западной Германии, победитель отборочного турнира в Гамбурге.
Молодость – за него.
Что за мной? Опыт? Нет, опыт при такой возрастной разнице не в счет.
А что в счет?
То, что я еврей, стою на земле Израиля и в моих руках такое же оружие, как у противника. Вот что!
– Боксеры на центр ринга!
Рефери вызывает нас, и весь зал иерусалимского Дома молодежи замирает в ожидании. Мы пожимаем друг другу руки. Я, как и положено, рта не раскрываю. А немец – распогодился, что ли, от нашего гостеприимства? – выбрасывает какую-то фразу. С угадываемыми сквозь «шпреханье» словами «Иерусалим», «Израиль», «юден» – «евреи».
«Юден!»
Это был тот удар, который нанес немец сам себе, под дыхало, не иначе. Если раньше против него был направлен разве что мой многолетний навык турнирного бойца, то сейчас всем своим существом я рвался показать ему, во что превратили бы во время войны его предков мои предки, будь у них под рукой равноценное оружие. Мне трудно объяснить, что произошло со мной. Но эта гортанная речь, пусть и приветственная по своему существу, внезапно включила во мне какую-то подспудную энергию наших двужильных праотцев Маккавеев, разгромивших самую мощную армию древнего мира – греческую.
Без всяких подсказок секунданта я уже изначально предвидел, что будет происходить на сером квадрате ринга все три раунда подряд.
Гонг!
Мы сближаемся. По диагонали. Ему четыре шага до центра. Мне четыре шага. Но на четвертом шаге правую ногу я резко ставлю в сторону и, меняя стойку, наношу немцу первый, он и разящий наповал удар.
Нокдаун?
Нокдаун!
Но судья не ведет отсчет секунд, бой не останавливает. И я нанизываю атаку на атаку, тесню противника в его синий угол.
Удар за ударом. Джеб, кросс.
Удар за ударом. Апперкот, хук.
Как я работал? Описывать подробно не буду: в обычной своей манере, на обходе и упреждении. Визуальная картинка, пусть и не этого поединка, дана Марком Зайчиком в его рассказе «Столичная жизнь», опубликованном в журнале «Студия» № 10 в 2006 году. Вот как он описал в рассказе мою манеру боя, взяв за основу спарринг, который я проводил в Тель-Авиве с лучшим боксером Израиля 1979 года Шломо Ниязовым.
«Он стоял в спарринге с молодым парнем призывного возраста, остриженным наголо. Он был очень пластичен, худые, узловатые руки его летали дугами, сам он порхал кругами, получая от соперника по голове и по корпусу. Они оба не слишком весомо попадали друг по другу, но выглядели убедительно – упрямые, настойчивые бойцы».
Берлинец тоже выглядел упрямым и настойчивым. Но этого мало. В скорости он уступал, да и в арсенале технических приемов я превосходил его.
Удар за ударом. Джеб, кросс.
Удар за ударом. Апперкот, хук.
У немца пошла кровь из носа. Зеркала души принимают дымчатый отлив. Я «плаваю» в его зрачках. Несомненно, парень в грогги. Но стоит на ногах, держится. И рефери не спешит объявить нокдаун. Он – наш, израильский рефери. Видать по всему, в нем тоже колобродит не дающая мне покоя фраза: «Мы еще посмотрим кто кого, когда у нас в руках одинаковое оружие».
Гонг!
Минута отдыха. И опять секундант обходится без наставлений и советов. Обмахивает полотенцем и приговаривает:
– Хорошо! Хорошо! Бей! Ты – первый. За тобой вся команда.
Я смотрю на него. И мне вспоминается, как в Риге, когда снимали фильм о Штирлице «Семнадцать мгновений весны», поддатые латыши-статисты, облаченные в эсэсовскую форму, пугнули в Верманском парке двух сидящих на скамеечке старушек-евреек.
– Юден! – сказал тот, кто повыше.
– Пиф-пах! Шиссен! – нацелил палец тот, кто ниже ростом, с усиками ¬ квадратиком, явно под Гитлера.
Одна старушка чуть не умерла, увидев перед собой ожившего злодея из времен ее покалеченной юности, вторая набросилась на хулигана, расцарапала щеку, сорвала наклеенные усы. То-то было смеха среди праздношатающейся публики. Мне тогда было не до смеха. И «эсэсовец» с расцарапанной физией сполз на цветочную клумбу, держа в зубах «гонорар» за участие в массовке.
Сегодня без массовки и без отрепетированных заранее сцен. Бокс, как жизнь, не знает репетиций.
Гонг!
Второй раунд!
И второй раунд, и третий я гонял немца по рингу, вынимая из него душу.
Удар за ударом. Джеб, кросс.
Удар за ударом. Апперкот, хук.
И с каждой минутой все отчетливее сознавал: нельзя заканчивать бой до срока. Тренеры сборной должны видеть, что я столь же вольно чувствую себя в третьем раунде, как и в первом.
Дыхалка у меня была и впрямь отменная. А уж о волевом импульсе и говорить нечего…
Финальный гул гонга.
Всё! Кончено! Теперь от меня ничего не зависит!
Судья-информатор:
– Победа по очкам присуждается Ефиму Гаммеру. Счет один – ноль в пользу Израиля.
Рефери поднял мою руку в черной перчатке, я по традиции кинул голову на грудь и впервые увидел свою бойцовскую майку. Из крахмально белой она превратилась в красную, вишнево-яркую от крови, немецкой крови…
«Мы еще посмотрим – кто кого, когда у нас в руках одинаковое оружие!» – рефреном прозвучало в уме, и я посмотрел в притихший от волнения зал…
7
Эта мечта об «одинаковом оружии», наверное, самая постоянная. И речь идет не о каком-то убийственном, подобном атомной бомбе, пулемету или сабле, а о том, которое позволит, наконец, провести бой по гамбургскому счету.
Такое оружие дано было мне в руки по велению свыше. Вскоре после того, как мне исполнилось сорок лет.
Внезапно поздней ночью, когда я писал стихотворение, колыхнулась занавеска над открытой дверью, ведущей во двор, и в квартиру вошел Сальвадор Дали. Как впоследствии выяснилось, это был его энергетический импульс: сам художник находился в коме. Но все происходило настолько реально, что потом мне говорили: «ты либо спал, либо был пьян в стельку».
Пьяным я не был, это точно.
Спал ли? Не думаю.
Но скажу о главном. Сальвадор Дали указал мне пальцем на лист бумаги, где с трудом вытанцовывали первые строки стихотворения и сказал:
– Ты должен рисовать!
И я стал рисовать. С первого захода меня сразу же приняли в Союз художников Израиля, а на международных конкурсах профессиональных художников во Франции, США, Австралии мои графические работы неизменно завоевывали золотые или серебряные медали. В настоящее время их чертова дюжина – 13.
А теперь слово доктору искусствоведения Григорию Островскому. Вот его статья, написанная много лет назад («Иерусалимский журнал» № 7, 2001), когда я только начал собирать урожай наград на международных выставках.
ГАММЕРИЗМ ЕФИМА ГАММЕРА
Как человек становится художником, этого не знает никто: говорят, на роду написано, а кто и зачем написал, неизвестно. Но почему он именно такой, а не иной, можно понять, хотя и не всегда; к тому же умозаключения остаются на уровне догадок. Признаюсь, меня Ефим Гаммер своей непредсказуемостью нередко ставит в тупик. Его путь в искусстве неординарен и парадоксален, но, по-видимому, так и положено поэту – выламываться из общего ряда тогда, когда этого никто не ожидает.
Похоже, что и сам Гаммер был удивлен, ощутив, что он – художник. Поэт, прозаик, журналист, автор нескольких книг, боксер (чемпион Израиля, а ранее – Латвии)... Все это так, но вдруг стать художником?
По его словам, озарение пришло свыше: «Сижу дома, пишу стихи. В час ночи распахнулась дверь и вошел великий художник – имя его не назову. Сказал: “Ты должен рисовать”, – и исчез. С тех пор и рисую». Так ли это было или не совсем так – какая разница, если правда художника неотделима от его воображения, а фантазия – от реальности. Куда важнее результат: Ефим Гаммер, – а было ему тогда сорок лет, – взял в руки карандаш и начал рисовать.
Удивительно то, что Ефим как бы перемахнул через ученичество и сразу стал работать профессионально: может, и впрямь чудесным образом раскрылось нечто заложенное свыше и лишь ожидавшее своего часа. Только за последние десять лет его произведения экспонировались более чем на сорока выставках – в Иерусалиме и Нью-Йорке, Токио и Париже, в Лондоне и Ницце, в родной Риге и на экзотическом острове Тасмания...
О картинах и рисунках Ефима Гаммера следует говорить как о самоценных и самодостаточных произведениях. Однако мне кажется, еще полнее художник раскрывается в сопряжении с Гаммером – писателем и поэтом. Потому что искусство – это личность автора плюс все остальное: стиль, темы, образная система, материал и выразительные средства, техника и т. д. Но личность-то одна – неповторна и неразъемна.
Сам художник определяет свои произведения просто, непонятно и иронично: гаммеризм. Ничего этот термин не проясняет, но в нем содержится точное и важное указание на сугубо личностный, очень субъективный и индивидуальный характер творческого акта.
Привычные мерки и стандарты здесь не срабатывают, и, наверное, уж лучше таинственный «гаммеризм», чем очевидные неточность и приблизительность других определений. Тем не менее, гармония, как известно, поверяется алгеброй, и рациональный подход к рисункам и картинам Гаммера без особого труда вызовет воспоминания о причудливых гротесках Франсиско Гойи и аналитическом методе Павла Филонова, сюрреалистических фантасмагориях Сальвадора Дали и «сатанинском символизме» Бориса Анисфельда.
И в графике, и в поэзии Ефима Гаммера слышится эхо «серебряного века» русского искусства, в изысканную метафоричность властно вторгаются космизм Велимира Хлебникова и хаотичные ритмы дадаизма. Общим остаются универсальные качества искусства Гаммера: профессионализм в работе с материалом, графическая культура, опосредованная, а нередко зашифрованная ассоциативность образных структур, развитая фантазия, густо настоянная не столько на букве иудаизма, сколько на мистике каббалы.
Эклектичность такого рода сегодня воспринимается как один из формообразующих признаков эстетики постмодернизма. В случае Гаммера следует говорить не об эклектике, а скорее о средостенье разнородных импульсов и впечатлений – как жизненно укорененных, так и собственно художественных, органическом синтезе всего, что может и что становится жизнестроительным материалом его искусства.
Традиция прорастает в современность, в дне сегодняшнем живится память о минувшем, а провидческий дар художника отверзает день – или ночь – час грядущий, и все это перекрывается единой и неразъемной личностью автора, духовная структура которой и определяет эстетический код его искусства – вербального и визуального.
И еще ироничность – скрытая или явная, лукавство – добродушное или саркастическое, игровое начало творчества, в котором «понарошку» неотделимо от «взаправду». Подозреваю автора в склонности к мистификациям, но рискую при этом сам оказаться их жертвой...
P. S. В энциклопедии современных израильских художников его художественный стиль так и назван «гаммеризм».
См. «Лексикон», Тель-Авив, издательство «Акад», 1994 (на двух языках – иврите и английском).
8
Отрываю листок календаря. И с какой-то щемящей грустью вспоминаю: ровно тридцать пять лет назад, осенью 1978 года, я был в Москве, сидел в Доме журналистов, напротив Голландского посольства, и смотрел за тем, как движется моя очередь. Еще минута, еще две, я встану из-за стола, выпью на посошок последнюю рюмочку водки, перейду через улицу и войду в те двери, за которыми начинается моя эмиграция. Для евреев это – репатриация, возвращение на историческую родину.
Но как ни называй, все равно невозможно уехать туда, за горизонт, не взяв с собой свое российское небо, под которым я появился на свет в Оренбурге, тогда Чкалове, свои извилистые улочки Старой Риги, где прошло мое детство, свое таежное приволье журналистской юности, сибирские реки Лену, Киренгу, Ангару.
Невозможно уехать на третью Родину, не взяв с собой Первую и Вторую – Россию и Латвию. А как же быть с четвертой? Четвертая – это русский язык и мое творчество. Независимо от того, легко или трудно дается жизнь, русский язык и творчество всегда со мной. Так же, как те мои, скрытые от постороннего взгляда рукописи, которые я тайно вывез через границу. Рукописи, в которых по сей день сохранился воздух России и Латвии. Рукописи, в которых по сей день пахнет сибирской тайгой и Балтийским морем.
Вообще-то, как это показывает фантастическая реальность жизни, я и мои друзья в Израиле оказались не в изгнании от русской литературы, а в послании. Непечатные произведения, увезенные в Израиль, превратились в книги и теперь возвращаются в Россию, являя собой становление и развитие такого явления, как международная русская литература...
Это понятие, придуманное мной и звучащее в моих передачах по радио «Голос Израиля» с конца семидесятых годов минувшего века, мало-помалу завоевывало сознание людей, независимо от того, в какой стране они проживают – в России, Израиле, Франции, Германии, Соединенных Штатах Америки, Канаде или в бывших советских республиках. Произошло то, о чем я писал еще в начале восьмидесятых годов в книге «Круговерть комаров над стоячим болотом» – первой своей израильской прозе, совершенно свободной от цензуры. Тогда и помыслить было нельзя, что наша в ту пору диссидентского толка литература, прежде создаваемая в России, а потом под рефрен «Мы не в изгнании, мы в послании» в Иерусалиме, Париже, Нью-Йорке, спустя годы вернется в Россию и будет себя комфортно чувствовать в своем родном доме. В том отчем доме, из которого мы, теперь уже писатели и поэты разных континентов, некогда вышли в кругосветное путешествие.
Имя этому дому – Русская литература! А мы – международная команда корабля, которая, подняв однажды творческие паруса, не изменила намеченному курсу. Не бросила якорь на полпути к заветному берегу. Тут не лишним будет заметить, что только израильский союз русскоязычных писателей насчитывает сейчас около 250 человек.
Вспомним, экипаж библейского ковчега стал родоначальником всего современного человечества. Кто знает, может быть, и о нас впоследствии будут говорить как о родоначальниках новой русской литературы, не имеющей уже никаких географических границ. Разве снижается значение произведений Гоголя, Тургенева, Достоевского из-за того, что они написаны за границей? Или Набокова, Алданова, Солженицына, Аксенова, Войновича?
Я уехал из Советского Союза в Израиль, когда лидеры государства торжественно провозглашали, что «создана новая общность советских людей – советский народ». Уже тогда было ясно, что народы искусственно не создаются. Но что можно, так это создать творческое содружество людей различных национальностей, объединенных общностью языка и культуры. Для этого достаточно того, что в этом мире есть русский язык. И есть мы.
9
«Жизнь человеческая равна 11 секундам космического времени». Так было сказано в российской телепрограмме «Эпизоды», которая шла 5 мая 2006 года по «РТР-планета».
Но сколько неисчислимых событий вмещают эти 11 секунд! А если к ним прибавить еще 11 и еще? Уже 33 секунды. На какой из них остановиться? Не на той ли, что связана с рождением папы? Или бар-мицвой дедушки? Или? А не лучше ли начать со своего детства и пройтись сквозь время во глубину девятнадцатого века.
Что ж, начнем…
Вера – имя – честь
«Льются по улицам потоки слез, льются потоки детской крови, – эхом доносится до меня из глубин веков старая еврейская песня. – Младенцев отрывают от хедера и одевают в солдатские шинели. Наши же общинные заправилы помогают сдавать их в рекруты».
Может быть, сегодня я единственный человек на Земле, слышавший некогда, в марте 1953 года, через сто с лишним лет после создания, эту песню. В оригинале, в доисторической, стало быть, подаче. На идише.
Правда, идиш, для меня в ту пору повседневный, был какой-то иной, с жалостливой хрипотцой, ветхозаветный, что ли, хотя в природе такого и не существует, ветхозаветный – иврит. Судьбинную песню своих родителей напевали под траурную музыку смерти Сталина, скучно текущую из радиоприемника, мои бабушка Сойба и дедушка Фройка.
Бабушка Сойба тогда уже вечная для меня старушка. Худенькая, сморщенная. Но всё помнящая. И всё знающая. Наперед. Это в тот день она сказала всем нам: «Дети мои! Мы умрем здесь и будем похоронены на Рижском еврейском кладбище. А вы будете жить в Израиле и увидите Иерусалим».
Дедушка Фройка, толкователь Торы и жестянщик, знаменитый еще в девяностых годах позапрошлого века кровельным мастерством от Одессы до Кракова. Это он крыл островерхие крыши и маковки польских костелов и православных церквей, подняться на которые и сегодня не у каждого хватит духа.
По радио передавали траурную музыку. Где-то в Москве хоронили Сталина. А бабушку Сойбу сподвигло на песню о кантонистах. А дедушку Фройку на подпевку ей. Речитативом, сидя у радиоприемника, неподалеку от окна во двор, держа на коленях толстенный молитвенник в кожаном переплете.
– Лишь бы не было погрома, – говорила бабушка Сойба, провожая Сталина в последний путь. Она пережила тринадцать погромов. Но четырнадцатого, обещала, не переживет.
– На кого ты нас оставил? – обращалась она в мавзолейную непроглядь. – Вся твоя милиха – курва, блядь, гонев. Я родила тринадцать душ детей, по числу погромов. Живыми до взрослой жизни выжили пять. Маня. Бетя. Клара. Фаня. Арон. Где остальные? Посмотри сейчас своими незрячими глазами – где? И спроси у них – почему они тебя Там дожидаются, а не провожают тебя Здесь? Они жили до тебя. И могли жить позже. Но не живут. Спроси у них – почему?
В свои семь лет я понимал все бабушкины слова. Милиха – власть. Курва, блядь, гонев – это сталинские министры. В школе их называли – «пламенные большевики». Потому что в школе говорили на русском, а не на идише. Мне же в школе тоже не разрешалось говорить на идише. И очень хорошо, иначе бы я открыл рот и сказал. Дальше... Нетрудно представить, какую Москву показали бы мне за уши.
«Младенцев отрывают от хедера», – горестно пела бабушка Сойба.
«Наши же общинные заправилы помогают сдавать их в рекруты», – подпевал, вздыхая из-за астмы прилипчивой, наверное, дедушка Фройка.
Мне же в раннем детстве очень хотелось быть солдатом. Мои любимые фильмы той поры: «Корабли штурмуют бастионы» об адмирале Ушакове, трофейный «Одиссея капитана Блада» о докторе по призванию и бесстрашном пирате Карибского моря по вине обстоятельств и «Звезда» – по одноименной повести Эммануила Казакевича о советских разведчиках, с героическим Крючковым, подрывающим себя в финале противотанковой гранатой вместе с ненавистными захватчиками.
Поэтому, из-за предрасположенности, должно быть, к армейскому приволью, меня и проскваживало недопониманием от слезливости песни о мальчишках, которых хитроумные «ловчики» выманивали из молитвенных учреждений типа начальных школ и выводили на простор ратной жизни, штыкового боя и сабельной рубки, когда или грудь в крестах, или голова в кустах.
О своей белобрысой голове я тогда не думал. Я думал о груди. И мне казалось, что она будет в крестах.
Я и представить себе не мог, что старший брат моего дедушки Фройки, не думая, конечно, ни о каких крестах, был тайно похищен в моем приблизительно возрасте. Ему, как и другим погодкам-единоверцам, запретили переписываться с семьей. Затем обратили в христианство, дав фамилию по отцу. Допустим, Арнов, или на иностранный, более модный лад, французско-итальянского звучания Арно, Арнольд, Арнольди. И отправили полями сражений сквозь историю русских войн. Храбрость его была безупречна, мужество без изъяна. Его обучили в юнкерской школе, произвели в офицеры и дали рост чинам и званиям. Он командовал ротой, батальоном, полком. А когда вышел в генералы, выхлопотал отпуск и отправился в город Бар, что в Подольской губернии, в зоне черты оседлости. В родной свой Бар, где надеялся отыскать отца своего Арн-Берш Гаммера, мать свою, кровинушку-любу, братьев своих меньших и сестер, всех своих – вырос ведь среди чужих! – вот и искал всех своих, от коих некогда, на раннем переходе к отрочеству, отлучили его злые люди – ловчики поганые.
Генерал Арн (фамилия могла быть и Арнов, Арнольд, Арнольди) ехал с дородной супругой в рессорной коляске по шершавой мостовой и пытливо вглядывался в неказистые дома, пытаясь памятью сердца увидеть свой дом, милый с рождения.
За коляской бежали дети. Эти чудесные, неиссякаемые в любопытстве дети, в пейсиках и лапсердаках, знающие всё про всех и всех во всем их отличии: от самого нищего в округе «неунывного Мойшеле» до самого что ни на есть «упакованного» – сахарозаводчика Бродского. И среди них мой дед Фройка, только что отметивший бар-мицву, призывающую, пожалуй, уже из босоногого детства к солидности да степенности. Правда, детство есть детство и от него никуда не деться, даже если исполнилось полных тринадцать лет.
О чем думал генерал после долгой, отзванивающей в копилке годов, поди, червонцами, походной жизни, когда проскваживал захудалую еврейскую улицу взглядом бывалого человека, ходившего и за кордон? И какими словами думал, не лермонтовскими ли, обращенными к себе самому? «Да, были люди в наше время, Не то, что нынешнее племя: Богатыри – не вы! Плохая им досталась доля: Немногие вернулись с поля...»
Что ему вспоминалось? Русско-турецкая война? Бросок в Болгарию – на помощь братьям-славянам? Невероятная по лютости зима на Шипке?
О, эта зима! Русские ратники погибали не от ранений, не от вражеских пуль. Всего семьсот бойцов пало в схватках с турецкими янычарами. Остальные – а их тысячи – умерли в снегах от переохлаждения. Мороз-союзник впервые превратился для них в недруга. Но это не остановило «солдатушек, бравых ребятушек». И они двинулись через перевал. Пушки оскальзывались, не катились в гору, драли кожу на ладонях, сквозь меховые рукавицы.
Бомбардиры взмолились начальству: «Не можем на руках тащить вверх по снегу орудия!»
Начальство откликнулось на мольбы неумолимым: «Не можете на руках, взгрызайтесь в пушки зубами! Зубами и поднимайте!»
И они взгрызлись зубами в чугунные пушки и подняли их в горы. Подняли и разгромили турецких пехлеванов. Разгромили турецких пехлеванов и с налету могли, как им представлялось, взять Стамбул. Ярости и чувства мести хватало. Мужества и смелости им было не занимать. Но из Генеральной Ставки последовал приказ: «Отставить!» И они отставили свой наступательный порыв.
О чем думал мой прадед Арн-Берш Гаммер, прознав, что по главной улице родного городка катит коляска с его блудным, пусть и не по собственной воле блудным сыном, облаченным в богатый мундир с золотыми эполетами? И какими словами думал? Вряд ли лермонтовскими. Но может быть, всё может быть, если незряче оглядываешься на сто двадцать лет назад, в 1883 год... «Скажи мне, ветка Палестины: Где ты росла, где ты цвела? Каких холмов, какой долины Ты украшением была?»
Мне эти слова запомнились с детства, с той поры, когда я еще не читал и по слогам. Запомнились от папы Арона. Они звучали в его устах как бы аккомпанементом к этой истории – истории его дяди-генерала.
Да и генерал ли? Кто из тех евреев украинского местечка разбирался в офицерских званиях? Однако память у них была отменная. В памяти они сохраняли всё до мелких деталей, до каждой буковки Торы. Вот и сохранили, включая и генеральское величие. И до меня донесли. А что до звездного отличия, то – честно признаюсь – лично мне неважно: был ли он генералом, полковником либо иным воинским чином. Главное, что – несомненно – был, отважно воевал и поливал землю-матушку своей еврейской кровью. Кровь, понятно, у него родовая, еврейская, в какую религию ее ни обрати! Правда, это уже не относится к его потомкам. Люди они, по всей вероятности, русские. Живут где-то в России. И наверное, если помнят старое воинское правило: «Честь никому!», берегут не хуже его, своего прадеда по роду, а по крови еврейской и моего, славу русского оружия.
Но это мысли мои. А не прадеда моего Арн-Берш Гаммера. Он думал о другом. И, скорее всего, о вековечном: «Лишь бы не было погрома!»
Почему – погрома?
Потому что сына своего, будь он генерал, полковник или кто иной, он возвратить в лоно семьи не имел права. Сын его принял, пусть насильно, пусть даже неосознанно, но принял христианство – чужую религию, и тем самым отказался от веры и жизни еврейской. А вера и жизнь еврейская подвергались в те кровавые восьмидесятые всяческому притеснению и осквернению.
Обратимся лицом к эпохе. Второго апреля 1879 года свободолюбец Соловьев из организации «Земля и воля», имеющий замашки Робин Гуда, но отнюдь не столь меткий, стрелял в царя Александра Второго. В Петербурге. У Зимнего дворца. Стрелял с расстояния в пять метров. Три раза подряд. И все – мимо. Царь повернулся к нему спиной и побежал от смерти. Соловьев кинулся за ним, продолжая пулять по живой мишени. Промах, промах! Наконец, попал. Но в полу шинели. Дырка в царской шинели обернулась для него казнью через повешение.
А для евреев? Для евреев погромами.
Первого марта 1881 года свободолюбцы, подобные Соловьеву по отчаянному героизму и меткости, таки достали Александра Второго. Император был убит взрывом бомбы, по теперешним временам вульгарно, как обычный еврей в Израиле начала двадцать первого века. Но не первой бомбой, брошенной в карету, его поразило, а второй, когда он вышел из кареты наружу, чтобы полюбопытствовать, какой вред нанесен ей, передвижной обители его.
Смерть царя была горем для русского народа.
Горе русского народа евреи, как обычно, оплакивали своей кровью.
Славянофил Иван Аксаков писал в газете «Русь», что погромы – это месть народа.
Попробуем наложить на славянофильские обоснования кровопускания другие, так сказать, революционные данные под вопли и плач моих соплеменников печатным органом народовольцев «Народная воля». Читаем. «Нет никакого основания относиться к погромам не только отрицательно, но и безразлично. Это чисто народное движение. Народ громит евреев вовсе не как евреев, а как жидов, эксплуататоров народа».
Мало того что обозвали, заодно причислили местечковую голытьбу к капиталистам-притеснителям. Что из этих характеристик следует? А вот такая, показательного рода, заметка: «Московскому телеграфу» сообщают из Елисаветграда следующие подробности происходящего там столкновения между народом и евреями («выделено в тексте», – подтверждает Нелли Портнова, составительница сборника материалов по истории русского еврейства 1880 – 1990-х годов «Быть евреем в России»). «Задолго еще до Пасхи, – говорит корреспондент, – в городе ходили упорные слухи, что на праздниках «будут бить жидов» не только в Елисаветграде, но в Одессе и других городах на юге. Евреи обращались с просьбою о защите к начальнику дивизии, живущему в городе, и, кажется, он обещал сделать все от него зависящее».
Слух да дело... А теперь взглянем на последствия слухов, когда они обернулись делом. Пишет очевидец событий Гирш Мексин. «19 апреля, 8 ч. 40 мин. пополудни. Елисаветград. Дома и лавки почти всех евреев города Елисаветграда разбиты и разгромлены 15 и 16 апреля бушевавшею толпою черни, несколько тысяч несчастных нуждаются в дневном пропитании. Спасите, ради Бога, от голодной смерти открытием повсеместного приема пожертвований».
Я спрашиваю из глубин дня сегодняшнего: «За что? За что и почему всякое-разное словоблудие? Единственное, что исторически понятно, – это наукообразное превращение евреев в «жидов» является преамбулой, вернее паролем, самого простого и житейского – «сейчас будут бить и вынимать кишки». И действительно, всё в мире проще: ты виноват лишь в том, что хочется мне кушать...
«За что?» – спрашивал и мой прадед Арн-Берш за сто двадцать лет до меня. Но должно быть, не столь риторически и не столь рассудочно. Сердцем спрашивал. Кровью, набухшей в венах, спрашивал. Смертью родных и близких спрашивал. Ответом же ему служили довольно невнятные по нынешним меркам слова Салтыкова-Щедрина, правда, прозвучавшие сразу же после страшных в своей беспощадности погромов 1881–1882 годов и отдающие соучастием и душевной болью защитного свойства: «История никогда не начертывала на своих страницах более мучительного вопроса, чем вопрос еврейский».
«Мучительный вопрос» разрешался в империи однозначно – погромами и репрессиями. Гибелью ни в чем не повинных людей и антиеврейскими постановлениями: при Александре Третьем издано 36 указов, при Николае Втором еще 50.
Арн-Берш Гаммер не мог в 1883 году признать в русском генерале своего сына. В ушах еврейского патриарха стояли еще стоны и мольбы других его детей и малолетних несмысленышей-внуков, многочисленных однокровников генерала, убиваемых под крики «Бей жидов! Спасай Россию!». Убиваемых его братьями и сестрами по вере.
Арн-Берш был еврей. И дети его были евреями. Старший сын его перестал быть евреем, став христианином. И Арн-Берш, убедившись в этом, перестал считать себя отцом собственного сына, для него – вероотступника...
Поэтому по сей день мы, его потомки, не знаем подлинной фамилии и подлинного имени генерала. Может, был он Гаммеров, как лейтенант-заключенный из «Архипелага ГУЛАГ» А. И. Солженицына. Может быть, Арнов – Арнольд – Арнольди.
Может, да. Может, нет.
Может, перепутали что-то очевидцы и был он не генералом, а чином поменьше. И этого мы не знаем. Каким-то образом скрыто это для нас. Не повелением же свыше? Хотя пути Господни неисповедимы и вполне возможно, вычеркнуто это именно повелением свыше из нашей династической памяти.
Арн-Берш не пустил на порог дома своего сына, вернувшегося в отчий край с полей сражений. Формула жизни солдата: «Вера – Господу нашему Иисусу Христу, жизнь – царю, честь – никому!» – разбивалась в его душе о первые слова древней и каждодневной еврейской молитвы «Шма, Исраэль!»
«Шма, Исраэль! – Слушай, Израиль!»
«И возлюби Господа, Бога твоего, всем сердцем, и всей душой твоей, и всем достоянием твоим. И будут слова эти, которые Я заповедую тебе сегодня, на сердце твоем...»
«Шма, Исраэль! – Слушай, Израиль!»
Что к этому добавишь? Пожалуй, ничего…
Но, блуждая по Интернету, я обнаружил крайне любопытную, думаю, не только для себя заметку. Она и послужит дополнительным штрихом к моему тексту. Вот она, с незначительными сокращениями.
ГЕНЕРАЛА ИЗОБРАЗИЛИ РАВВИНОМ
Моисей Львович Маймон, известный художник и второй в России еврей, избранный академиком петербургской Академии художеств, особенно прославился картиной «Марраны» (1893), копии которой висели в прошлом столетии во многих еврейских домах. Среди изображенных на полотне центральное место занимает седобородый старец-раввин необычайно достойной и благородной внешности.
Не так много, однако, людей знало о том, с кого писан этот старец. А позировал художнику генерал-лейтенант от артиллерии Арнольди, с которым Маймон встретился в одном из петербургских домов. Маэстро хватило одного взгляда, чтобы понять: вот именно то, что нужно для картины. Желания своего он не таил и запросто попросил генерала попозировать. Вопреки опасениям художника, его превосходительство не только согласился, но согласился с большой охотой, что со стороны русского генерала было, прямо скажем, неожиданно. И во время долгих сеансов позирования генерал разговорился. И не о чем-нибудь разговорился, а о своей тоске по еврейскому. Ибо блистательную воинскую свою карьеру начинал кантонистом, тем самым малолетним солдатом.
Крестился он сразу. А вот тоска по языку, по родным лицам и привычкам сохранилась.
10
Повторюсь, человеку отведено на жизнь 11 секунд космического времени. Но во сколько секунд вылились те страдания и мучения, которые испытывал до конца жизни мой прадед Арн-Берш, не принявший в родном доме собственного сына? А во сколько секунд оценить страх бабушки Сойбы, пережившей 13 погромов и смерть многих детей? А недоумение и злость моего папы Арона, когда его в 1952 году, в пору борьбы с космополитизмом, попытались включить в обойму вредителей на заводе № 85 ГВФ?
Казалось бы, несколько секунд. Но и целая вечность.
Время изменчиво. Согласно Библии, наши предки жили по 500 лет и больше. А нам, по сравнению с ними, выделен отрезок всего в 120. Да и тот сокращаем с рождения, сначала болезнями, потом курением, выпивкой и многими другими забавами, главная из которых – война. Сколько тысячелетий ни накрутили во имя развития цивилизации Homo sapiens, а так и не научились обходиться без войн, и по-прежнему мы уважаем солдата, готового отдать жизнь во имя Отечества. Правда, проблема с этим Отечеством. Не проще было бы, если им именовать планету Земля? Без этого – сложно, в особенности нам, евреям, разбросанным по всему миру. Каким патриотом ни будь, всегда тебе скажут: «Катись в свой Израиль!».
А в Израиле можно услышать и противоположное: «Катись туда, откуда пришел!». К счастью, чаще всего это можно услышать от палестинца.
Мне довелось слышать это в двух редакциях, в советской и ближневосточной. Остановлюсь на похожих моментах, когда служил в армии, сначала в той, что от Москвы до Британских морей – всех сильней, потом в израильской, которая будет поменьше, но тоже не выглядит слабенькой.
Итак...
Видение за видением – наведение мостов времени...
Калининград. 1965 год. Мне двадцать лет.
Я с нетерпением, в ожидании гонга, приплясываю в углу ринга.
В противоположном углу – противник, сержант-сверхсрочник. А за ним капитан Иванов, секундант. Перед боем, в сторонке от чужого уха, стал он меня запугивать рельефной мускулатурой своего парня. И такой он, и сякой. Одному челюсть свернул, другому нос расквасил. И тебе, если не откажешься от боя, полный песец.
– Ринг покажет! – отрубил я. – Нечего мне пудрить мозги – семь лет на ринге.
И тогда капитан взъярился:
– Катись в свой Израиль! Нечего здесь фанфаронить, жидовская морда!
Картина из бессильного детства.
Черным рисует, гад! И не ответишь словом, достойным его черного цвета.
Капитан! А ты – салага, трибуналу любый.
И не ответишь голым кулаком. Дисциплинарный батальон.
Сподручнее в боксерских перчатках.
Гонг. И будто пружиной выбрасывает меня к центру ринга.
Никогда в жизни я не бил противника столь ожесточенно, как в этот раз, в бою за звание чемпиона армии. Слева. Справа. Накатистыми хуками. Вбивал в помраченное сознание сержанта-сверхсрочника боль еврейской души. В меня будто вселились предки, потомственные жестянщики, и фамильными деревянными молотками лупили по антисемитским ребрам.
Я не слышал, как за спиной, прорываясь сквозь эстонский акцент, кричал секундант Валя Куйк:
– Технику! Покажи технику!
Я не видел, как капитан Иванов взмахнул полотенцем, сдавая бой. Он выкинул полотенце на ринг с такой злостью, что оно, закружившись в воздухе, спланировало мне прямо на лицо и закрыло глаза, ослепив в момент атаки. Не понимая еще происходящего, я сорвал полотенце с лица, бросил его на серую парусину тента и угрожающе двинулся на противника.
И только теперь, сделав шаг навстречу сержанту-сверхсрочнику, внезапно очнулся. «Капитан Иванов струсил, – осознал я с какой-то щемящей радостью. – Отдал победу досрочно. А пугал-пугал, дрянь-человек!»
Золотую медаль чемпиона вручал мне полковник Прейсман, начальник штаба 1-й гвардейской танковой дивизии, в которой я числился по штатному расписанию автоматчиком.
Два еврея, стоя у судейского стола, пожимали друг другу руки. И Бог знает, какой потаенный смысл вкладывали они в это рукопожатие.
Во всяком случае, ни полковник Прейсман, ни я, в ту пору чемпион Латвии и Прибалтики, не подозревали, что и двадцать лет спустя мне предстоит быть тем же автоматчиком, но уже в другой армии, израильской.
Видение за видением – наведение мостов времени...
1985 год. Разбойный город Шхем (Наблус).
Взвод резервистов подняли по тревоге. Вооружили до зубов: американская скорострельная винтовка М-16, пять магазинов с боевыми патронами, гранаты со слезоточивым газом. Бросили в оцепление лагеря беженцев Балата – рассадник терроризма. И отдали строгий приказ: не стрелять!
Вот и стояли мы в оцеплении, не стреляя. Мужики сорокалетнего возраста.
А там внутри, за входными воротами, согласно оперсводке, скрывается террорист-убийца. Таится среди толпы, направляющейся на работу в Тель-Авив.
На выходе из ворот каждый усатенький предъявляет удостоверение личности майору Пини, командиру отряда резервистов. Получив добро, садится в израильский автобус и вперед с песней – за трудовым шекелем. Скопишь на калым – сторгуешь жену, скопишь еще – прикупишь вторую. Одна стирает, вторая готовит, подкапливай башли на третью.
Мечты-мечты – успокоение души...
И вдруг...
Очередной-усатенький, крылышки на пятках, тыркнул головой майора Пини в грудь, документов не предъявляя, и побежал-полетел заре навстречу. А где эта заря обретается? Ну, разумеется, – у меня за спиной.
Ку-ка-ре-ку!
Шесть часов утра. Глаза слипаются. Спать хочется. Но нет! Чертушки!
– Держи его, держи! – орут от ворот. Да и по всей цепи. Мне орут, догадываясь: террорист правильное направление взял – на меня. Выцелил самого низкорослого, ну и ставит ноги на прорыв.
Хрена удержишь его: битюг!
Стрелять нельзя.
Кричу: «Стой!»
Мой акцент – для него лишнее раздражение.
– Катись туда, откуда пришел! – в бешенстве отвечает он на том же иврите. И выхватывает нож.
Мой кулак непроизвольно метнулся к цели. И в лоб. Как быку. Справа. Встречным.
Потом усатенького грузили, против воли, в «черный ворон»...
А я отстраненно наблюдал за происходящим, потирая распухшие пальцы, и вслух поминал нехорошими словами расколотые костяшки ударного кулака. Угораздило вмазаться. Приложился не глядя. Забыл первобытное правило: «мухачу» не по рангу рядиться в «тяжи». Да и вообще, боксом разумнее заниматься в кожаных перчатках.
Видение за видением – наведение мостов времени...
11
Привиделось…
Альтернативная страничка моей молодости. Предположим, не уехал я в Израиль в 1978 году, остался в Риге, не имея ни работы, ни шансов устроиться в газету из-за пятого пункта и родственников за границей.
Мой литературный приятель Яков переименовался на немецко-латышский манер Якобом. И определенно выгадал. Раздобрел, стал осанистым. Смотришь на него, а в глазах двоится. Будто не один человек перед тобой, а целых два. Первый краше второго, а второй краше первого. Первый – ба! – да это же Яшка-бродяга, сидящий со мной за одним столиком в кафешке «Шизо» или в «Птичнике». Второй… Черт побери, Дантес! Тот самый – лощеный щеголь, который прилагается к каждому советскому поэту во времена, когда быть или не быть имеет идеологический подтекст.
Смешно и боязно. Бегал от инфаркта – добегался! Кто иглу мне воткнул в сердце? Я сам? Ничуть не бывало! Только сейчас, глядя на Яшиного двойника, осознал я: это не давний приятель мой раздвоился, а Дантес – тот самый! Тот самый, приставленный в пору развитого социализма к творческому человеку, да и не только к творческому. И получается, все годы, не подозревая о том в бессмысленных хлопотах, таскал я Дантеса в грудной клетке. А клетка есть клетка, даже грудная. Не по нраву она светскому красавчику. Вот и воткнул он на одном из жизненных перегонов иглу мне и вышел наружу, неприметный за повседневными заботами, как тень. Но и, как тень, неотделимый от меня.
Здрасте вам! Выходит, встретились. Не двое, а четверо. Я со своей тенью и Яша-Якоб со своей.
Мой давний приятель заседает в издательстве «Лиесма». Понятно, еще не в качестве главного редактора. Он переводчик, но не простой, а тот, кто принимает заказы на работу. Дантес при нем вместо цензора. Надо, положим, издать книгу латышского поэта на русском языке, Дантес тут же за дело. Он проведет отбор стихов, причем так, чтобы где-то там, в «Советском писателе» или «Молодой гвардии», комар носа не подточил:
– Тут бы о Ленине упомянуть. Тут бы о пятилетке качества.
После Дантеса никакой комар Яше-Якобу не страшен.
– Извратил меня в своих переводах! – негодует поэт. – Где моя недоговоренность? Где мои потаенные смыслы? Что я тебе, пешка?
– Успокойся! Ты не пешка. Ты король. И не голый притом, – маслит его Дантес голосом Яши-Якоба. – Но пойми: эта книжка – первая твоя… там… наверху, где маячит Ленинская премия. Как я мог выставить тебя напоказ в истинном твоем, диссидентского толка свете? Ты же сам знаешь, там гады каких поискать. И книжка бы не вышла. И второй на русском языке тебе не видать. Это, по-твоему, хорошо?
– Чего же тут хорошего?
– Вот-вот! Отсюда и плясать следует. Я же помню твои намерения, твои тактические и стратегические задачи. Сначала приобрести весомое имя у русского читателя, в особенности в Москве и Ленинграде. Тем самым стать подлинно известным поэтом. А потом как ударить по всей их коммунистической демагогии, чтобы кровь пошла у них горлом. С именитым бороться не смогут – кишка тонка, разве что вышлют за границу, как Бродского.
И поэт уходил от Яши-Якоба, не представляя, что убит Дантесом.
Быть ему титулованным, быть заслуженным, обласканным лауреатскими званиями. Но при сверке часов с вечностью – убитым еще в молодости.
Мой Дантес – не столь лощеный, не столь поднаторевший в издательских интригах. И иголочка в его заскорузлых пальцах больше похожа на гвоздь. Время от времени он покалывал меня, альтернативного, оставшегося в Риге, а не уехавшего в Израиль, чтобы бегал я по инстанциям, выпрашивал работу, как подаяние.
– Ты ли не журналист? Ты ли не поэт, не прозаик? – колол в сердце. – Докажи им всем! Пиши лучше и лучше. А что плюют в лицо, не обращай внимания. Это от неграмотности, от неумения разобраться в твоем творчестве. Наступит срок, разберутся-оценят, станешь вновь полноценным человеком. Может быть, и в газету примут, несмотря на пятый пункт и родственников за границей.
Пробовал я, альтернативный, сам на себя не похожий, быть полноценным человеком в пору развитого социализма конца семидесятых годов. Не получалось. В глазах официальных лиц оставался лишь полноценным евреем, лишенным при наличии советского паспорта простого права на жизнь.
А Дантесу, который при мне, хоть бы что.
– Уйди в подполье. Пиши для себя. И для вечности. Лучше всего роман. Это работа на годы. Закончишь, глядишь, все и образуется. «Оковы тяжкие падут. Темницы рухнут – и свобода вас примет радостно у входа». Договорились? Думай не о сиюминутности, о будущем думай.
А какое будущее, когда и от настоящего одни воспоминания.
Казалось бы, Яша-Якоб – мое настоящее. Ан нет! Фантом, всего лишь воспоминание о былой дружбе.
– Яша! Подкинь парочку переводов. Может, как-то перезимую на мелких гонорарах.
– Брось! Зачем тебе это? У тебя самобытный талант, не подстраивайся под шлаковый выброс.
– Мне жить не на что!
– Искусство должно быть голодным. Вспомни, как творили…
Да полно, Яша ли этот Якоб? Какой, к дьяволу, Яша! Это личный его Дантес мозги мне пудрит, твердит о величии и магической власти искусства.
Какое величие, какая власть, когда приспело изучать медицинские анализы, вникать в неразборчивые каракули на рецептах?
– Яша! Давай начистоту! Фамилия моя не подходит? Национальность?
– Если начистоту… Помнишь, еще в шестьдесят пятом умный человек из Москвы предлагал тебе безболезненную операцию? Прибавить всего-навсего «-ов» к фамилии. Как мы тебе завидовали – такой выход в Москву!
– Ты вспомнил письмо из журнала «Смена» от Михаила Андраши?
– Я вспомнил. И ты не забыл. А результат? Как был нулевой, так и остался. И все из-за твоей неуступчивости. А пошел бы на компромисс, ничего бы от тебя не отпало. И на совещании молодых писателей в Москве побывал бы, и книжку стихов выпустил бы там, и публикации в «Смене» плюс «Юности» получил бы. Сегодня тебя переводили бы на латышский, а не ты с латышского на русский. Все понятно?
Понятно-то понятно. Но не в ладах я с этим пониманием, не то что Яша-Якоб.
Он себе весь паспорт переписал. Имя. Фамилию. Отчество. Даже национальность.
– Я латыш только по паспорту, но не по роже, по которой пока не бьют, – говаривал он, когда под хмельком был расположен к откровенности. – И это терпят. Но если рискну с тобой, то двинут и по роже. Куда после этого? Даже в Израиль теперь не примут, так как и там я по паспорту не подходящей для репатриации национальности.
– Что ж, оставайся с паспортом.
Я не подал руки Яше-Якобу, полагая, что она принадлежит его Дантесу. И мой Дантес не подал своему однофамильцу руки, памятуя, что как-то должен мне подражать. Он выволок меня на улицу и давай молоть языком:
– Не отчаивайся! Через тернии к звездам! Выбрось этот Израиль из головы! Писатель должен жить в родной языковой среде, а не изучать басурманский иврит.
Заговариваться стал Дантес. От страха заговариваться. Ведь рвани я в чужую языковую среду, ему со мной не прорваться за кордон. Какие родственники вызов пришлют? Кто визу выдаст? Сунься он со своими анкетными данными в ОВИР, вмиг припомнят, что он «сукин сын, великосветский шкода».
И… только этого Дантеса бы и видели.
Эх, была бы таможня такой же бдительной во времена Пушкина, может быть, история русской словесности развернулась бы по-другому.
Но у истории нет сослагательного наклонения. А у меня нет альтернативного двойника. Что было, то было – не переписать, не переиначить: 3 декабря 1978 года я стал израильтянином. И жизнь покатила по иному руслу.
12
«Правды об Израиле не существует, существует две правды об одном Израиле», – написал я вскоре после прибытия в страну, и с этим, читая свое давнее эссе, обнаруженное в архиве, готов согласиться даже сегодня, спустя 35 лет.
ДВЕ ПРАВДЫ
Коль скоро каждый еврей имеет два мнения, почему бы ему не создать – про запас, на всякий пожарный случай – две правды об Израиле.
Правду устремленных на Землю обетованную.
И правду устремленных с Земли обетованной в Соединенные Штаты, Германию, Австралию, на Маркизовы острова, Марс, Юпитер.
Зачастую обе правды гнездятся в одном, распухшем от Сократовых дум мозгу. В каждом полушарии – своя.
Эти обе правды мирно сосуществуют, как наша Вселенная с Антимиром.
Эти правды сообщаются через кровеносные сосуды, очищаясь при помощи незримых катализаторов, как действительность советского образа жизни от газетно-журнальной интерпретации.
И потому птенец, выношенный мозговыми полушариями, не летает, не ходит, не ползает. Питаемый слухами, он только болезненно шебуршит в черепе, под лобовой, танковой прочности костью. И попискивает на два голоса: «а что я говорил тебе!» – когда репатриант удачно вписывается в новую жизнь. Или то же самое: «а что я говорил тебе!» – но с иной интонационной окраской, когда ему худо, а родственник либо приятель присылает из благословенной Америки эпистолярный гимн во славу своих материальных потребностей и фотку, на которой изображен рядом с шикарным «фордом» последней модификации.
Человек раздваивается. И в зависимости от того, как аукнется на нем последнее повышение цен на бензин, выкладывает своей честной компании очередное мнение об Израиле, порой противоположное вчерашнему. А через день, удачно сыграв на бирже, он возвращается на исходные позиции. Но будет день, и будет ночь, и послезавтра окажется выбитым в результате психической атаки базарного торговца, отстаивающего до последней капли крови, выпитой у репатрианта, названную цену на апельсины, бананы, манго, гранаты, птичье молоко.
– Ну и страна! – заверещит в мозгу птенец.
– Нет, этот балаган – не Америка! – перейдет он на второй голос.
И будет прав с точки зрения человека, ибо человек живет не собой, а восприятием упитанного, как мозговая опухоль, птенца.
– Что за жизнь, когда жизни нет!
А жизнь – штука древняя. Не сегодня придумана, не завтра превращается в сказку, в особенности если только ради нее человек перевалил через границу, провезя в куче сомнений жемчужное зерно надежды.
Человек идет по жизни. Под ноги не смотрит – потому что счастье на дороге не валяется.
Человек смотрит вдаль.
Можно подумать, там он различит свое счастье.
Однако и там он ничего не различит, кроме горизонта.
«Горизонт отходит. Я за ним», – написал, будто напутствуя, Михаил Светлов.
Как часто мы поступаемся реальной жизнью ради эфемерного будущего.
Мы не умеем жить, чтобы жить. Жить изо дня в день, ежечасно. Радоваться солнцу, воздуху, удачной фразе. Все это для нас не жизнь.
Жизнь для нас начинается за новым поворотом.
Вот и кружимся, кружимся, не сознавая, куда идем по кругу.
Вспомним Асеева:
Был ведь свод небес голубой?
Бил ведь в скалы морской прибой?
Будь доволен своей судьбой –
Оставайся самим собой.
Быть самим собой?
Как нам быть самими собой, когда мы – рабы мимикрии – всё еще советского образца?
Нас тянет извратиться-превратиться – каждый во что горазд. Лишь бы держать экзамен на аттестат зрелости перед другими, не перед самим собой.
Две тысячи лет мы держали экзамен перед другими.
В Израиле нет других.
Две тысячи лет мы плутали по лабиринту, всячески избегая ловушки.
И вдруг как бы сами себя загнали в ловушку – быть самими собой.
Уходить от себя – пожалуйста.
Основывать новую религию – это мы можем. Вот вам Иисус Христос и первые его последователи-апостолы.
Открывать Америки – всегда рады. Вот вам Колумб.
Ломать привычные догмы – будьте любезны. Вот вам Барух Спиноза.
Создавать революционные теории – со всей охотой. Вот вам Карл Маркс.
Всё на благо прогресса, всё на благо миру.
Уходить от себя…
А приходить к себе?
Разучились!
Быть самим собой – это видеть себя наяву. Своими глазами.
Мы настолько привыкли быть не целым, а частью, что и здесь, в Израиле, облачаемся в одеяния национальных меньшинств.
Но и этого мало. Дробимся дальше – на американцев, французов, марокканцев, русских. Русские еще – на грузин и бухарцев, а после этого на землячества – украинское, латвийское, аргентинское…
Достаточно? Нет, микромир – тот же беспредельный космос. И создаются сообщества – московское, питерское, рижское, минское, киевское…
Репатрианты превращают себя в эмигрантов. Настойчиво. Целенаправленно. Продуктивно.
Иначе еврею невозможно. Две тысячи лет он был эмигрантом. Как же ему уйти от застарелых привычек?
Пусть Израиль хоть сто раз назовет себя исторической родиной. Это ничего не меняет. Паспорт не превращает галутного еврея в израильтянина. Он только способствует переходу к самому себе.
Жизненный путь... Сами ли мы его выбираем? Не чаще ли он выбирает нас?
Легко воскликнуть: «Убей в себе эмигранта!» А легко ли убить, если над ухом назойливый гудеж из толков и пересудов?
– Вы знаете, Софа...
– Да. А что?
– Чтоб мне с места не сойти, Америка действительно страна неограниченных возможностей. Миша поехал туда…
– И не прогадал?
– Вы знаете...
– Да. А что?
– Он работает у Форда. Так и написал: «Я работаю у Форда».
– Кем? Если скажете: «главным инженером», я умру на месте.
– Не умирайте, Софа! Миша не написал, что главным инженером. Он написал, что работает…
– Хорошо, пусть не главным инженером. Но у Форда! А мой шлемазл как открыл магазин электротоваров, так и не выбился с ним до сих пор в люди.
Конкретный мир, в котором мы живем, никогда не может быть лучшим из миров. Хотя бы по той причине, что мы знаем его как облупленный. Этот – не лучший из миров – наш.
Уже потому он недостаточно совершенен.
Мир, лежащий за горизонтом наших познаний, всегда лучше.
Когда я жил в Риге, то видел воочию все минусы советской жизни.
Теперь, когда с 1978 года живу в Израиле, я вижу все минусы израильской жизни.
В свое время нас отучали видеть в увиденном – реальность. Предполагалось: реальность – лишь видимость, а розовые краски – подсветка или ретушь. Нас приучали к мысли, что правда не существует сама по себе, а живет только в обнимку с ложью, что позволяло не прислушиваться без доли скептицизма к чужому мнению.
На первых порах в Израиле, году в 1979-м, мне представлялись сомнительными заверения репатриантов, что они при общей своей неустроенности счастливы здесь.
Без квартиры? Без машины? На пособии по безработице? И счастливы?
Впрочем, и у меня была такая же ситуация, и я ни минуты не жалел, что уехал из брежневского Союза. Но я – это я. Я себе доверяю, а вот чужое мнение беру под сомнение: не подстраиваются ли люди под меня, под журналиста, который, так сказать, «пропишет» их в газете или «озвучит» по радио?
Получалось, я не понимал людей.
В Риге 1978 года, до отъезда, было наоборот.
Я понимал людей. Они не понимали меня.
Я понимал, почему они собираются в Соединенные Штаты.
Они не понимали, почему я еду в Израиль, ведущий бесконечную войну с арабским миром. Считали, что скрываю свои истинные намерения.
Юра Молокандилос, переводивший для нотариальной конторы мои документы на английский, так и сказал: «Не думаю, что ты едешь в Израиль. Зачем Израилю документы на английском?»
Мой приятель Сол – художник, сидящий со мной за одним столиком в кафе «Росток», готовился тоже к перемене мест. И намечал свидеться со мной в одном из баров Нью-Йорка.
– Но я ведь еду в другую сторону.
– Не темни. Если дан приказ тебе на запад, то все там будем, в городе Большого Яблока – the Big Apple.
Почему? Хотя бы по той причине, что в Израиле, по Солу, негде развернуться: вся страна – на пролет пули из снайперской винтовки. И кругом враги. А это страшно.
Вот оно – ключевое слово: «Страшно».
В Израиле жить страшно.
Страшно за себя. За детей. За будущее.
Одна война позади, другая впереди, и так будет всегда.
Страшно?
Страшно!
Но живем. И жить будем. Над нами Всевышний. А с нами творчество.
13
Любопытно заглянуть в прошлое. В самого себя, скажем, 33-летней давности, в ту весну 1980 года, когда родился мой сын Рони – первый израильтянин (сабра) в нашей семье.
Кем мы были?
Что представляли о жизни, дети Советского Союза, вышедшие в небывалое плавание, в котором порт назначения – это обретение самого себя?
Передо мной эссе той поры.
ДЕРЕВО МОЕГО СЫНА
Мы мазохисты. Нам мало антисемитизма. Нам еще нужны мы сами. Чтобы было, кого кушать.
Кого кушали ассимилированные немецкие евреи в незабвенном далеке, когда «Лорелею» – всенародно популярную песню на стихи еврея Генриха Гейне – нацисты признали произведением неизвестного автора?
Они кушали своих собратьев, вещающих о близкой катастрофе.
Кого кушали партийные советские евреи, когда «от Москвы до самых до окраин» шло разоблачение псевдонимов, скрывающих под личиной русской фамилии космополитов?
Они кушали Петрова, разоблаченного как Рабинович.
Они кушали Петренко, разоблаченного как Шнеерман.
А кого им еще кушать?
В гитлеровской Германии какого-нибудь Ганса Дитриха?
Да он мигом поставит к стенке, чтобы пристрелять на живой мишени «шмайсер».
В сталинской России какого-нибудь истинного Петрова или Петренко?
Да он вмиг выбьет все зубы бутылкой «Столичной», чтобы – «Раззудись, плечо! Размахнись, рука!»
Себя кушать спокойнее. И для антисемитов – приятнее.
Нельзя же, право, все время радеть о своем благе. Кому, как не еврею, радеть о благе чужом?
Что такое демократия по-еврейски?
Это когда мы живем все вместе в одной стране, где каждый имеет два мнения, и друг друга грызем, обвиняя во всяческих прегрешениях, а в случае войны изобретательно объединяемся, чтобы не быть убитыми.
Что такое антисемитизм по-еврейски?
Это когда мы живем не вместе, пусть и в одной стране, но под чужим солнцем, о чем нам намекают постоянно. Здесь нам не позволяют иметь два мнения, грызут, обвиняя во всяческих прегрешениях, а в случае войны изобретательно убивают, чтобы было на ком набить руку еще до нашествия врагов.
Всю свою историю мы ищем Землю обетованную.
Вертимся на острие иглы, как компасная стрелка, тянемся к заманчивой точке на горизонте.
В Советском Союзе нас манил Израиль.
В Израиле нас манит Германия.
Нам без немецкой культуры никак нельзя.
Мы устали от левантизма, девальвации, необязательности.
Мы скучаем по четкому порядку. Мы должны вдохнуть воздух предков, живших на берегах Рейна. Или? Нам без желтых звезд на груди – жизнь не в жизнь? И мы покидаем Ближний Восток, чтобы, переселившись в Дойчланд, охать от восторга на мостовых Мюнхена, Дюссельдорфа, Веймара, Нюрнберга.
– О, здесь творили Гете и Шиллер!
– О, здесь печатали газету Маркс и Энгельс!
– О-ой-ой! Здесь были приняты Нюрнбергские законы о гражданстве и расе – иначе говоря «законы гетто», определившие ограничение прав евреев в Третьем рейхе.
– О-ой-ой! А здесь, в этой пивной, собирались девятого ноября тысяча девятьсот тридцать восьмого года боевики нацистских отрядов, чтобы подогреть себя до нужного градуса перед началом антисемитских погромов, вошедших в историю под названием «Хрустальная ночь».
И прикушен язык. И в глазах слезы.
Некоторые из моих знакомых переселились в Германию.
Рассказывает Вильма, жена одного из них, в прошлом борца за выезд советских евреев в Израиль.
– Я приехала в Израиль ради знакомства с родителями мужа. И им сказала, что вышла замуж за еврея, чтобы искупить вину своего народа перед его народом.
По ее представлениям, искупление-совокупление произведет на свет истинного интернационалиста, борца за равноправие людей разных национальностей и цвета кожи.
Дивный рассказ. Хотя бы уже потому, что во многом отражает умонастроения немцев, готовых выплачивать компенсацию евреям за их погибших бабушек и дедушек.
Моя знакомая Лена, вернувшись из поездки в Берлин, вспоминала, как негодовала ее подруга Анжела, когда эти пунктуальные немцы запоздали с выплатой компенсации.
Бедная женщина, ей не на что было купить гардины.
Мой приятель Изя, сменивший Иерусалим на Мюнхен, говорил, как обескуражила его деловая невозмутимость немцев, когда они оценивали по прейскуранту жизнь его предков. Жизнь его родителей шла по высшему сорту, жизнь бабушки – иначе, на разы дешевле, ибо не прямое родство первой степени.
Что ж, о чем толковать? Все очень просто: у потомков тевтонских рыцарей, у бывших солдат железных дивизий, у детей и внуков «блицкрига» пробудилась совесть. Вот и выплачивают компенсации по совести.
Примечательно, что евреям при таком раскладе прятаться от своей национальности не надо. А какова ситуация там, где компенсации не выплачивают? В Союзе? На дворе 1980 год – время построения коммунизма в отдельно взятой стране, если вспомнить прожекты Коммунистической партии. А в душе полная неопределенность: ехать – не ехать, к тому же, говорят, вот-вот ворота закроют.
В семидесятых годах жили в Риге два мальчика: Саша и Валя.
Саша был рыжий, отцовской породы. Валя – блондин, в маму, русскую женщину. Бабушка у них была общая, выжившая в гетто, сморщенная возрастом, как печеная картошка.
Рыжий, еврейской масти Саша то и дело находил повод, чтобы для реабилитации в глазах малолетних придурков крикнуть брату, более удачливому по внешнему виду: «Убирайся к своей жидовской бабушке!»
И заплаканный Валя, голубоглазый блондин, покидал двор, чтобы взобраться к себе на этаж и укрыться под крылом старушки. Впоследствии, получив аттестат зрелости, уехал с ней в Израиль. А рыжий Саша выбил себе паспорт, в котором в графе «национальность» проставлено «русский», по маме, и живет с перебоями в сердце, слыша краем уха: «Кругом одни евреи…»
Моя четырехлетняя дочка Белла, родившаяся в Риге, ничего подобного не слышит даже в Израиле.
Как-то она завела со мной в Иерусалиме довольно занимательную беседу.
Я обсуждал с приятелями передачу «Голоса Израиля» о мытарствах отказников в Советском Союзе.
И вдруг вопрос-недоумение:
– Папа! Что ты все время говоришь о евреях? Какое они имеют к нам отношение?
– Белочка! А ты знаешь, какой мы национальности?
– Русим! – ни секунды не сомневаясь, ответила воспитанница израильского детского сада, где всех нас, выходцев из Союза, называют – «русим».
– Мы евреи, – поправил я дочку.
– Нет, папа. Мы – русим.
– Почему?
– Потому что по твоему радио говорят, что евреев из Ригов не выпускают.
– Это ты про отказников?
– Это я про евреев. Их не выпускают из Ригов, а нас выпустили. Значит, мы русим, а не евреи.
Ну, что тут поделаешь? Детская логика. Детсадовское образование. Израиль...
Тут новые репатрианты имеют, так сказать, особую опознавательную «национальность», связанную со страной исхода. Они – «русские», «аргентинцы», «йеменцы», «марокканцы» и так чуть ли не до бесконечности.
Я тут «русский». А Белочка моя вообще «блондиночка-израильтяночка». Это так приучили ее отзываться местные тетушки на вопрос: «кто ты?».
В детском саду никто не предлагает ей произнести вслух слово «ку-ку-ру-за». Это мне предлагали в первом классе, на переменке, когда репродуктор докладывал о разоблачении «убийц в белых халатах».
У моей «блондиночки-израильтяночки» рот не бывает на замке.
Сыплет по-русски, на иврите, английском.
По всем статьям обошла отца, который, потея, осваивал произношение заветного слова «ку-ку-ру-за». Во имя собственной безопасности.
Теперь мне – и тоже во имя собственной безопасности и безопасности своих детей – нужно осваивать другое произношение – скороговорку автомата «Узи». Бывший солдат советской армии должен стать солдатом израильской.
Если я овладею общепонятным языком боя, никому не придет в голову расценивать мою жизнь по прейскуранту Майданека и Освенцима.
Если я овладею общепонятным языком боя, ни одной женщине в мире не придет в голову идти замуж за моего сына Рони ради искупления вины своего народа перед моим.
Рони родился в Иерусалиме, в праздник Пурим, в снежный – вот ведь парадокс! – день 3 марта 1980 года.
В честь рождения моего сына в Иерусалимском лесу мира было по традиции посажено деревцо, о чем письменно уведомил меня мэр города Тедди Колек.
В лесу мира уже много, очень много деревьев, и каждое – именное, высаженное в день рождения нового иерусалимца. Они пускают крепкие корни в каменистую почву. Их мохнатые, как детские головки, верхушки тянутся к небу. Тому небу, которое одно на всех.
Земля, которая вырастит дерево моего сына, будет моей землей.
Земля, которая выплатит мне компенсацию за тетю Этю, убитую патрулем полевой жандармерии из-за куска обнаруженного при ней хлеба за стенами гетто, никогда не станет моей землей.
Эта земля может быть только моим вечным кладбищем.
14
Первого июля 1998 года, 18 лет спустя после публикации очерка «Дерево моего сына» в русскоязычной газете Израиля «Наша страна», моего Рони призвали в армию. Он уходил на курс молодого бойца, интенсивный и очень тяжелый, в боевые части и – вспыхни очередная война – должен был оказаться на линии фронта, в боевых порядках царицы полей.
Я, солдат двух армий, советской и израильской, понимал, что должен что-то сделать, и не просто морально поддержать сына, но быть готовым, случись что-то, встать в строй вместо него.
Именно так – встать в строй вместо него.
Однако что я представлял из себя в 53 года? Отработанный, я бы сказал, материал. При росте 1 метр 63 сантиметра 70 килограммов веса, из них до десяти «социальные накопления» – приметный животик, вялые мышцы, одышка.
Режим я, понятно, не соблюдал. Мой ежедневно рацион – с десяток чашек кофе, три пачки сигарет, сто-двести граммов коньяка. Словом, я был по уши погружен во все прелести творческой жизни, не замечая, что превращаю себя в живой труп. Дальше так продолжаться не должно было, если мне предстоит снова встать в строй. И тогда я решил вернуться в бокс, чтобы возродить утраченную мощь организма.
Первого июля 1998 года я выпил последнюю рюмку коньяка и дал себе зарок, что больше не прикоснусь к бутылке до того момента, пока Рони не отслужит все три года и вернется домой невредимым. Затем я начал голодовку, которая продолжалась ровно месяц, до 1 августа. Все это время я не ел ничего, пил только кипяченую воду и в результате согнал 16 килограммов. Впоследствии бросил курить: хватит занавешивать легкие дымовой завесой, три раунда кулачного поединка – это не прогулка на свежем воздухе.
Теперь, обретя боевой вес легчайшей категории 54 килограмма, я мог смело приступать к тренировкам. И тут – надо же, какое совпадение! – в торговом центре иерусалимского района Гило неожиданно встретил Гришу Люксембурга, моего старого друга, в прошлом известного боксера, а ныне тренера общества «Маккаби».
– Гриша! Я хочу вернуться в бокс.
В душе я волновался, полагая, что он ответит:
– В твои годы лучше сидеть с удочкой где-нибудь на бережку реки.
Но он сказал:
– Приходи. Через месяц у нас намечается первенство Иерусалима.
В результате, уйдя с ринга в 35, в том самом 1980 году, когда родился Рони, я вернулся сюда снова через 18 лет, сразу же после его призыва в ЦАХАЛ. Будто повестка, которая позвала моего сына в армию, одновременно с ним кинула и меня в бой, чтобы наступающее «старикачество» было унесено боксом.
АВТОР ЖУРНАЛА «ФЛОРИДА» – МИРОВОЙ РЕКОРДСМЕН!
Всем, кто читал в февральском номере «Флориды» очерк «Закон бокса», наверняка запомнился его герой, он же автор – Ефим Гаммер, мужественно преодолевший травмы и вновь вернувшийся на ринг.
Ефим Гаммер, известный иерусалимский русскоязычный писатель, журналист и художник, в прошлом – победитель первенств Латвии, Прибалтики и Израиля по боксу – установил небывалый мировой рекорд: в 25-й раз подряд стал чемпионом столицы Израиля. И это за день до своего 65-летия. Такого в истории бокса еще не было.
Произошло это 15 апреля 2010 года в Иерусалимском боксерском клубе братьев Люксембург «Маккаби». Здесь прошло открытое первенство города, посвященное памяти Сиднея Джаксона – американского еврея, ставшего после революции в России родоначальником бокса в Ташкенте и воспитавшего сотни именитых спортсменов, среди которых и братья Люксембург – Эли, Гриша и Яша.
В соревнованиях приняли участие около ста боксеров из разных городов Израиля – Иерусалима, Ашдота, Лода, Эйлата, Натании. Командную победу одержал Иерусалимский боксерский клуб.
От имени всех читателей нашего журнала поздравляем вечно молодого писателя, художника и спортсмена Ефима Гаммера с юбилеем и замечательным спортивным достижением!
Александр Росин, редактор журнала «Флорида», США
1 мая 2010 года
После публикации этой заметки прошло три года, которые принесли мне четыре золотые медали. Настала осень 2013-го, а с ней и 15-летний юбилей моего возвращения на ринг, когда я впервые после огромного временного промежутка завоевал звание чемпиона Иерусалима среди боксеров обычно возраста не старше 34 лет.
Выиграю ли я и сегодня? Не будем загадывать. Ринг покажет.
А пока что, в предвкушении боя, я собираю вещи в спортивную сумку.
Укладываю перчатки, маску, бинты, пластмассовую коробочку с капой.
Выхожу во двор.
Сажусь за руль.
И с ветерком по Иерусалиму – туда, вперед, в Иерусалимский боксерский клуб братьев Люксембург «Маккаби», на манящий звон медного гонга, служащий мне надежным ориентиром в жизни.