МАЛЬЧИК НА ДЕЛЬФИНЕ
Гарри Гайлит
Здравствуй, ускользающее время, и прощай. Об отце
Воспоминания и размышления.
1921 – 2010.
Александр Мартынович Гайлит приехал в Ригу в 1921 году, когда ему исполнилось четырнадцать лет. Правильней сказать – вернулся с родителями на их родину. После голодного, холодного и полуразрушенного Петрограда Рига ему показалась раем. Зачем много лет назад родители уехали из Риги в Петербург, понять Александру было трудно. С другой стороны, именно Питер навсегда определил его судьбу, менталитет и даже непокорный характер.
Семья Гайлитов в этом отношении вообще была необычной. На каком языке говорить, такой проблемы для них никогда не возникало. Оба родителя, коренные латыши, вернувшись из России свободно владели и латышским, и русским языками, поэтому в ходу у них был и тот, и другой. Но для сыновей, родившихся в Петербурге, родным стал, естественно, русский, и это многое определило. Так, скажем, квартиру в Риге они сразу решили снять в русском предместье, на Московском форштадте.
Александр, проучившись семь классов в питерской школе и пристрастившись к русским книгам, окружение себе выбирал тоже русское. Младший Ваня в этом от него не отставал. А вот сестра,- она была в семье самой младшей,- пошла в школу уже в Риге, и, конечно, в латышскую. Поэтому она выросла «истинной» латышкой. Даже моего отца всегда, сколько я помню, она называла на латышский манер – Сашша, с двойным «ш», хотя все его звали Шуриком. Со мной, еще ребенком, тетя Эльза, к полному моему неудовольствию, тоже норовила говорить по-латышски, несмотря на то, что русским, хоть и с акцентом, она владела свободно. Акцент ее не смущал в отличие от моего отца, который долго стеснялся разговаривать на латышском именно из-за своего произношения. Он даже перестал потом из-за этого посещать латышскую школу – считал, что над ним все смеются.
По той же причине друзья у него тоже всегда были русские, поляки или евреи. Поляки, кстати, еще и потому, что в Риге через год по приезде он познакомился с моей будущей мамой, а она была из польской семьи. Мама, между прочим, хоть и кончала польскую гимназию, русским владела в совершенстве, как польским, а позже так же хорошо научилась говорить и писать по-латышски. Поэтому с отцом общаться на русском языке ей было проще простого. А когда спустя много лет родился я, моим родным языком, естественно, тоже стал русский.
Все складывалось таким образом, что Гайлиты чувствовали себя ближе к русской диаспоре, чем к коренной нации. И книги в доме водились тоже только русские. Александр брал их в частной библиотеке рядом с Всехсвятской церковью, в церковном доме на Католической улице. Сюда он заглядывал часто, потому что по соседству, там же на Католической, жила Валерия Лавжель, его Букенция – так, сколько помню, он всегда называл маму (наверное, от слова «бука».
Майори, 1931 год.
Она была католичка, тогда как моего отца крестили по лютеранскому обряду, а книги они брали в православной библиотеке. Такие скрещивания в русской диаспоре, особенно среди возвращенцев из России, давно стали привычным делом. Культура русских рижан при любом режиме всегда питалась сразу из нескольких источников. Собственно, потому образованные русские и считались тогда более продвинутыми людьми. У них был шире и разнообразней круг интересов. Русская диаспора равнялась на Питер, на Москву, на Берлин и Париж одновременно, а интересы латышской публики в 20-30-х годах во многом, как и сегодня, дальше своего национального мирка не выходили и были глубоко провинциальными. В чем, вероятно, и скрываются корни постоянного внутреннего антагонизма между латышами и русскими.
Латышей больше привлекал внешний лоск и показные, чисто бытовые проявления культуры. Русских наоборот бытовые мелочи никогда не интересовали. Зато они традиционно питали слабость к книгам – это у них от церковной культуры. Отец, надышавшись в детстве воздухом Питера, тоже носил в себе дух православной, но никак не лютеранской культуры.
Он вспоминал, что в 20-е годы в их кругу большой популярностью пользовался российский журнал «Нива». Там печаталась проза Потапенко, Брешко-Брешковского и многих других известных тогда писателей. Сам он очень любил Чехова. Уже в последние годы своей жизни, когда отец серьезно болел, -. почти полностью парализованный, он все же потом заново научился ходить, но под конец опять слег, - он Чехова мог читать постоянно. А в ранней юности читал без разбору все подряд. И маму пристрастил к книгам. Спустя десятилетия, в самом начале 50-х, она приучила к чтению и 10-летнего сына. В этой семье без книги засыпать не привыкли.
Увлечение книгами сильно повлияло и на творчество отца. Писателей и поэтов он лепил не раз. Хорошо помню его экспрессивные бюсты Пушкина, Толстого, Горького, любимого им Чехова, и даже Райниса, который до сих пор стоит в Союзе писателей Латвии.
* * *
Недавно я прочел в одной энциклопедии, что скульптурным работам Гайлита свойственны лаконизм, тяжеловесность формы и пристрастие к натуралистическим деталям. Это не совсем так. Может быть, в его поздних, монументальных работах, когда, выполняя госзаказы, приходилось лепить огромные статуи вождей, такой холодок и заметен, но, по-моему, дело тут в другом. Ему, как художнику, правда жизни была интересна меньше, чем правда художественная. Он стремился передать в пластике свое впечатление о личности и отношение к событиям, которые изображал. В его напольных работах, небольших по размерам, есть и смятение чувств, и настроение, и полет мысли. Бюсты Пушкина или Льва Толстого тем и хороши, что в них переданы творческое начало, мощь их внутреннего потенциала. А в монументальных, огромных статуях-пямятниках, конечно же, над всем довлела статичная отрешенность от жизненной текучки. Таков закон жанра и таковы были требования приемной комиссии. Его знаменитый двухфигурный памятник борцам 1905 года в Лиелварде статичен и величав, в чем, собственно, и заключался замысел скульптора.
А вот ранние, небольшие гипсовые работы отца поражают именно своей живостью, весельем духа, горением чувств. Они вылеплены в 30-х и в 40-х годах. Азартная «Лезгинка» - в 43-м, чувственный «Сон», полуобнаженная женщина в духе Родена - в 44-м, а, скажем, тот же бюст Райниса и знаменитый Пушкин, который до сих пор иногда мелькает на газетных снимках, - в 48-м и 49-м. Кстати, у отца было странное правило – он не ставил на своих работах подпись. Так что определить теперь его авторство можно только по каталогам выставок, в которых эти работы участвовали.
Началась творческая биография отца, можно сказать, с армии. Там с ним произошел решительный перелом. Мальчишескую робость из-за акцента и чувство дискомфорта в общении с латышами как ветром сдуло. У него всегда были золотые руки. За пристрастие к технике (еще подростком он начал работать механиком в мастерской швейных машинок), и благодаря хорошей физической подготовке, он в латышской армии сразу стал пользовался авторитетом. Два года службы в двинском полку бронированных поездов отец вспоминал потом с большой теплотой. Почему-то больше всего командиров восхищало в молодом капрале-инструкторе его умение быстрей всех разбирать и собирать с закрытыми глазами винтовку. В связи с этим перед мобилизацией кто-то из офицеров дал ему дельный совет - попробовать себя в лепке или резьбе по камню.
Отец – капрал латышской армии (стоит второй справа).
1929 год.
Сперва это в одно ухо влетело, в другое вылетело. После армии отец опять пошел работать в механическую мастерскую. Однажды по механическому делу его вызвали в один дом. И там, он случайно увидел, как ловко хозяин квартиры лепит из пластилина статуэтку человека. Он вспомнил армейский совет и решил попробовать тоже. Зачатки художественного вкуса у него к этому времени уже имелись. Он немного увлекался антиквариатом и года два перед армией успел даже поработать декоратором-оформителем в Театре миниатюр, что тоже потом повлияло на круг его интересов.
Кстати, какой это был театр и где он конкретно находился, я долго не мог выяснить. В 20-е годы такие небольшие зрелищные заведения, по большей части любительские – Рабочий театр, Новый Рижский, несколько профсоюзных – появлялись, как грибы после дождя. Возникла и парочка театров миниатюр, но уже чуть позже и не на ул. Лачплеша, 52/54, как указано в одной из отцовских анкет. Лишь потом я сообразил, что это те же помещения, где сейчас «Kino-52», бывший «Лачплесис». В 20-е годы тут был один из крупнейших в Риге кинотеатров «Grand Kino Varjete», в фойе которого после сеансов, а по-нашему – между сеансами, и действовал первый в Латвии дивертисмент «Jaunais teatris». Русские его называли также театром миниатюр, потому что представления там разыгрывались очень короткие. (Между прочим, старожилы говорят, что до того, как в этом помещении стали крутить кинофильмы, там была конюшня извозчиков, развозивших по городу молоко. Поэтому и пол у входа такой покатый).
Отец пошел работать оформителем в «Grand Kino Varjete» по одной простой причине. Владельцем этой киношки оказался бывший питерец, директор рижского кинематографического акционерного общества «Ars» Василий Емельянов. Фигура в Риге в те годы знаменитая. Он приехал сюда сразу после революции и основал целую киноимперию. Емельянов владел несколькими кинозалами. Была у него и мастерская по изготовлению цветных рекламных щитов-плакатов. Публика у Емельянова работала в основном образованная и русскоговорящая, что, собственно, отца и прельстило. В дивертисменте были заняты прекрасные скрипачи, плакатным делом занимались настоящие художники – к Емельянову шли работать люди, которые потом стали частью рижского художественного мира. Среда эта потом долго была близкой отцу.
С ней же связан рижский художник с мировым именем Роман Сутта. К нему в частную студию отец и поступил вскоре после армии – учиться лепке. Воспитанникам Сутты был открыт путь в большое искусство. У кого водились деньги, поступали затем в Академию художеств или уезжали, кто в Париж, кто в Италию.
Отец, правда, своим учителем всегда считал не Сутту, - у него он и занимался недолго, - а тоже очень известного в конце 30-х, перед войной, и особенно уже в советское время скульптора Теодора Залькална. Уехать стажироваться в Италию у отца не было средств и даже в нашу Академию поступить тоже было не на что. Поэтому его академией стала скульптурная мастерская Залькална, научившего его практически всему.
Лепке отдавалось все свободное от работы время. Любое движение, позу, выражение лица хотелось передать в глине. Глиняные статуэтки отливались потом в гипсе и покрывались цветным лаком. Работы отца тех первых лет и сегодня украсили бы любую квартиру. И, наверное, украшают. Можно ли было этим прокормиться? Я думаю – нет. Шел предвоенный 40-й год, отец был уже женат. Должен был родиться сын. Но, похоже, заработки у молодого скульптора были неплохие. Жили, конечно, не на широкую ногу, но первую свою квартиру отец с матерью сняли в самом центре города, на ул. Кальтю. Сейчас этого дома не существует, там теперь площадь Ливов. За небольшую двухкомнатную квартиру с туалетом на лестничной клетке приходилось платить ровно столько же, сколько мама получала в железнодорожном управлении, где работала секретаршей.
Зато совсем рядом, через дорогу, был русский театр. Как раз за год до этого Русская драма, после долгих мытарств,- ее ведь в 37-ом выставили из Дома Латвийского общества,- обосновалась в «Улее», там, где находится и сегодня.
В театр родители ходили на все премьеры, каждые две недели. В другие вечера бегали в кино - за углом как раз пару лет назад открыли модерновую «Айну». Или сидели в своем любимом кафе Шварца… Посмотреть старые родительские снимки, за окном их квартиры, как на ладони, была та самая Старая Рига, которую мы сегодня описываем как наиболее интересную историческую достопримечательность города. Рукой подать до Ратушной площади и Дома Черноголовых, которые немцы очень скоро превратят в руины.
Вот отец с матерью снялись у кафе Шварца. Этих кафе, кстати, у Шварца было два. Одно в доме, на месте которого теперь красуется отстроенный заново Hotel de Roma, а второе - на углу напротив, где в советское время был самый лучший в Риге книжный магазин, а теперь дешевая забегаловка с гамбургерами. Вот они стоят на фоне самой популярной - и до войны, и позже, в советские годы, – рижской кондитерской на углу ул. Калькю и Вальню, где теперь располагается банковский офис.
Отец с матерью тогда жили, не бедствуя, но, конечно, не на деньги, вырученные за скульптурные статуэтки. Вряд ли отец их тогда так уж часто продавал. Ребенком я видел почти все его первые работы у нас дома. Он зарабатывал иначе. Например, люстрами. Тогда «антикварные» люстры были ходким товаром. Эх, любители старинных безделушек, «когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда»… Отец любил собирать всякую бронзовую рухлядь. За бесценок покупал ее на барахолке, - в то время на Тургеневской улице на толкучке чего только не продавали,- или искал недостающие мелочи в механических мастерских. Затем травил все это добро в азотной кислоте, чтобы бронза сверкала, как золоченая, и конструировал из разрозненных деталей новые люстры, украшая их хрусталем. Таким же образом изготавливались изящные светильники из бронзы и старинных ваз, настенные бра и прочие предметы старины. Перед Рождеством и Новым годом этому товару цены не было. Все расходилось в скупках мгновенно и за очень приличные деньги. (Второй раз люстры точно так же выручили нашу семью, когда отец в конце 60-х оказался на мели, а советский обыватель все свое «старье» выбрасывал на помойку).
Впрочем, до войны это тоже было не основным заработком отца. Он ведь почти сразу после армии стал работать, можно сказать, по своей основной художнической специальности - скульптором в Реставрационной мастерской Петерсона. Эти годы для него были хорошей школой. Все, что проходило через его руки, требовало вначалле серьезного изучения литературы по искусству. Тут-то и сыграло роль его знание русского языка - большая часть этой литературы была на русском. Так что зарабатывал отец тогда как раз неплохо.
Александр Гайлит.
Начало 1930-х гг.
Правда, в 39-ом, когда в Европе уже шла война, в Риге произошел «квартирный облом». Подскочили цены. Плату за жилье в городе между двумя мировыми войнами отпускали несколько раз, пока в 39-ом Ульманис все же не объявил, что она не должна превышать ту, которая существовала на 1 декабря 37-го года. Власти считали, что каждому рижанину должна быть гарантированна крыша над головой. А если что не так, любой мог пожаловаться в жилищную инспекцию. Но владельцы домов все равно ухитрялись нагреть на жильцах руки. Поэтому, чтобы хозяин не успел заломить плату, долго на одной квартире старались не задерживаться. Мать с отцом, поженившись в 40-ом году, к приходу немцев успели поменять несколько адресов, благо пустующих квартир в Риге тогда был много. Я у них родился уже, когда они жили на углу Алояс и Шарлотинской (до войны ул. Валдемара заканчивалась сразу после перекрестка с ул. Малпилс, а дальше в сторону Красной Двины шла ул. Шарлотес). Эта квартира, тоже двухкомнатная, была дешевле, чем на Калькю.
Все, что касалось довоенного уровня жизни, было намного иначе, чем сейчас. При нормальном положении вещей – оба работали - отец с матерью могли себе позволить ходить и в театр, и в кино, и в кафетерии, но в тоже время, например, продолжить учебу в университете было немыслимо даже для матери, несмотря на то, что она почти с отличием закончила польскую гимназию. Помимо существовавшей квоты на прием нацменьшинств, учеба сама по себе стоила тогда довольно больших денег.
Заработка на многое не хватало. Питаться старались скромно. Скажем, на завтрак – чай с хлебом и тонким слоем масла, это все. Нельзя было съездить за границу. Например, мать мечтала побывать на своей этнической родине, в Польше, но поехать было не на что.
Зато Рижское взморье было доступно почти всем рижанам. Снять дачу стоило дешево. В кафе посидеть, и даже в ресторане - это запросто. В роскошном «Лидо», знаменитом ресторане в Дзинтари, наискосок через улицу от концертного зала, бывал почти каждый дачник (как, кстати, и в советское время тоже).
Отец в те годы предпочитал кафе Кронберга или по-немецки «Drai-diele». Оно выходило на пляж и было популярным у молодежи, потому что там имелся спортивный зал со снарядами для физических упражнений, а по вечерам устраивались танцы в общем зале с вращающимся и к тому же зеркальным полом.
Кроме того, очень популярным считалось уютное кафе Баумана на ул. Турайдес, тоже напротив концертного зала. Если с утра все шли на пляж, то здесь, у Баумана, обязательно пили пятичасовой чай. Под оркестр Миши Альянского, исполнявшего русские мелодии и романсы.
Дачу обычно снимали целой компанией, в складчину. Где-нибудь между Дзинтари и Майори. Так эти станции назывались в 39-41-ом, до прихода немцев, а при немцах, опять на старый лад – Эдинбургом и Майоренгофом.
Взморские компании были большими, шумными и в основном состояли из маминых однокашниц с их мужьями и кавалерами. Говорили тогда все по-русски или, в крайнем случае, по-польски, но никогда не на латышском, хоть и владели им прекрасно. Латышский для многих был тогда служебным языком.
* * *
На старых, еще довоенных снимках рядом с отцом и матерью - самые близкие их друзья Франки. На пляже, в Межапарке верхом на лошадях, в юрмальских кафе военных лет… Они мне доводились крестными, хотя вспомнил я их теперь совсем в другой связи.
Янек Франк во время войны служил заведующим в армейском магазине (нынешний универмаг на ул. Вальню) и примерно за год до прихода русских, уехал с женой в Германию. Пройдя фильтрационный лагерь, Франки обосновались, уже после войны, в США. С ними было у нас многое связано. В Риге Франки жили в Межапарке и держали небольшую конюшню прогулочных лошадей.
В Межапарке. Начало 1940-х гг.
Верховая езда перед войной еще считалась очень модным развлечением. Липовая аллея, которая идет сейчас от проспекта Кокнесес в сторону госпиталя вдоль линии одиннадцатого трамвая, тогда предназначалась именно для конных прогулок. Кроме того, от их дома было рукой подать до Царского леса, когда-то он так по-латышски и назывался - Кайзермежс. (Отсюда и название располагавшегося в лесу в военное время немецкого концлагеря специального назначения Кайзервальд. В нем содержалась публика свободных и творческих профессий, которую немецкая администрация широко использовала по их профилю). Название леса возникло, согласно преданию, после того, как в дни седой старины, в 1621 году, здесь проезжал со свитой шведский король. Ему приспичило помочиться под сосной, сей факт народ и увековечил.
Франки, уезжая в Германию, всех своих лошадей продали, а квартиру оставили моему отцу. Тогда отец с матерью и обосновались в Межапарке, где до сих пор живет моя сестра с сыном. Квартира была хороша тем, что веранду и конюшню - потом гараж - можно было использовать под скульптурную мастерскую.
Лишь в 70-х и позже Франки, будучи уже состоятельными американцами, а потом и их сыновья, несколько раз приезжали в Ригу, как туристы, погостить. Что интересно, время и американский образ жизни их словно законсервировал. Из поляков они превратились в американских латышей. Очень зашоренных, ограниченных людей, сколотивших себе небольшое состояние и преклоняющихся перед американским флагом и вообще Америкой. Потому что русские их, видите ли, тут, в Латвии, всего лишили (не понятно, правда, когда, если они уехали в середине войны), а Америка дала им возможность выбиться в люди – обзавестись школой верховой езды и открыть для сына какую-то, как я понял, сантехническую мастерскую.
Их у нас все поражало. И положение отца. И то, что в доме зачем-то много книг. И что мы с сестрой получили высшее образование. Разговор, когда они у нас пару раз обедали, шел за столом только о деньгах и еще о том, что вот теперь они могут, наконец, поездить по миру. Для них это стало высшим достижением, чем они очень гордились.
А разговаривали каждый раз, между прочим, почему-то опять не на латышском, польском или английском, а, как в 30-е и военные 40-е, на русском языке. Что меня резануло – это крутой антисемитизм западных латышей. Хотя в те советские годы у нас вроде бы и считалось, что антисемитизм процветает только в СССР. Вряд ли Франки при немцах были связаны с какими-нибудь зондер-командами Арайса, но что евреям они тогда не сочувствовали, это я из разговоров понял. Америка их не изменила.
Уехать из Риги Франков заставило, скорей всего, то, что мужчин стали забирать в легион. Служить в СС и вообще в армии не хотелось ни отцу, ни Франку. Попал в легионеры тогда, и прослужил почти год, другой приятель отца, скульптор Лев Буковский. Он уже успел к этому времени съездить в Италию и поднабраться там опыта в чьей-то художественной студии. А тут его забрали.
Должны были взять и отца, но он сумел этого избежать. Потом отец не раз говорил, что каждый, кто действительно не хотел служить в легионе СС, всегда мог найти способ туда не попасть. И что большинство шли в СС добровольно. В документах отца сохранились две повестки из немецкой комендатуры. Одну он просто проигнорировал, а после второй ушел из дома и некоторое время жил у родственников. Пока не сообразил, что легион ему в общем-то и не грозит по состоянию здоровья. Тут отцу «зачлась» другая мобилизация, когда зимой 40-го Улманис сгонял всех на лесоповал.
В ту зиму президент Латвии, конечно, отличился. Не понимаю, почему это теперь замалчивается. А вспомнили бы – не было бы сейчас повода для всей этой трескотни об «оккупации».
В новогоднюю ночь на 1 января 1940 года Улманис выступил по радио с речью. Он говорил о достигнутых руководством Латвии успехах в международных делах. «Мы надеемся, что Латвии удалось избежать ужасов войны»,- заверил он радиослушателей, несмотря на то, что война на европейском фронте вовсе не завершилась. Она только на время затихла в связи с чудовищными морозами и отсутствием у немцев необходимого обмундирования. Военные действия были приостановлены. Видно, потому речь президента звучала так оптимистично, хотя на самом деле причин для этого не было никаких.
Улманис хвастался своей прозорливостью и личными успехами, которые сводились к тому, что в уходящем году «был заключен договор о ненападении с Германией», а с СССР – «договор о взаимной помощи». Благодаря этому,- заявил президент,- Латвии «больше не грозит быть втянутой в жернова войны», а приход советских войск принесет ей только благо... Чуть позже, в феврале, в университете выступал министр иностранных дел Мунтерс. Он еще раз подтвердил сказанное президентом - что «пакт с СССР заключен при обоюдном доверии и полном уважении к суверенитету наших стран».
В 91-ом году, после выхода Латвии из СССР, когда у нас все заговорили об «оккупации», в разговоре с мамой об этом, я спросил :
- А чего вы, собственно, пошли летом сорокового года встречать с цветами советские танки? Вы были за советскую власть?
Мать ответила просто и очень конкретно. Жаль, что это прозвучало не в Сейме. От ее слов повеяло другим временем и другим взглядом на вещи. Сейчас мы, как всегда, ставим телегу впереди лошади, а в сороковом, оказывается, все рассуждали очень просто:
- О советской власти никто из нас тогда и не думал. Улманис целый год нам внушал, что русские спасут Латвию. Мы знали, что Сталин заключил с Германией договор о ненападении, и надеялись, что с приходом советской армии Латвия действительно избежит войны…
Зимой 40-го года Улманиса в гораздо большей степени, чем политическое положение, беспокоила топливная проблема. Зима стояла на редкость холодная. В январе ртутный столбик опускался чуть ли ни до тридцати градусов. В Риге начались серьезные трудности с дровами. Власти решили создать в лесах Дундаги и других районов специальные трудовые лагеря и мобилизовать всю молодежь на лесоповал. Улманис заявил, что «каждый, кто держит руки в бездействии – настоящий вредитель. И таких надо считать врагами свободной Латвии».
На лесоповал стали посылать всех, кто мог орудовать пилой и топором, и практически принудительно. В Риге в то время была массовая безработица. Если еще с предприятий и из учреждений людей вывозили в трудовые лагеря более менее цивилизованно, в рабочем порядке, - мол, страна зовет на подвиг! – то безработных просто отлавливали на улицах. Трудовую повинность к концу февраля отбывали 40 тысяч человек. 20 тысяч валили лес и 20 тысяч его вывозили.
Отец к тому времени из реставрационной мастерской (по-видимому, владелец ее ликвидировал и уехал в Германию) ушел работать в электромонтажную фирму «Ронимойс». Оттуда его и послали на лесозаготовки, как он пишет в автобиографии, «в район Белого озера». Это Балтэзерс. Условия были суровые. Поздней многие сравнивали те лагеря с советским ГУЛАГом. Разве что срок был короткий. Отца там угораздило сильно простудиться: «Я заболел тяжелой формой плеврита,- писал он потом в автобиографии или, как теперь говорят, в CV,- что вызвало осложнения в легких».
Возникло подозрение на чахотку. Питались тогда тоже неважно, так что со здоровьем ему не повезло. Судя по оставшимся в его архиве справкам и заключениям врачей, оправиться от болезни он сумел только к середине 50-х гг. Но как бы там ни было, при немцах, в 43-ом году, помыкавшись некоторое время по чужим адресам, отец вспомнил про имеющиеся у него медицинские справки и представил их в комендатуру. Так он получил «вольную».
От немецкой армии отец пострадал, слава богу, минимально. Не сумев забрить в легион, немцы пришли к нему на Шарлотинскую и отобрали велосипед. Даже расписку выдали, что «двухколесная машина» конфискована для нужд армии.
* * *
В 1942 году отец сблизился с группой художников-скульпторов, работавших в большой скульптурной мастерской на ул. Гауяс, 9. За двадцать лет до этого, ее создал очень известный рижский скульптор Аугуст Фольц. Это была его творческая резиденция. Фольц на приобретенном участке выстроил большой ангар и жилой дом, в котором позднее тоже расположились служебные помещения. Здесь, в этой мастерской, отцу суждено будет, уже в советское время, вылепить и перенести в камень многие из своих монументальных скульптур.
Как профессиональный художник отец стал известен тоже в 42-ом – летом этого года произошло историческое для латышского искусства событие. Было создано первое в Латвии творческое объединение - Кооператив мастеров изобразительного искусства. Надо заметить, что идею объединить всех латышских художников, независимо от их профиля, в один общий кооператив, по аналогии с тем, как это было сделано в СССР, власти начали реализовывать еще в конце сорокового года, при советской администрации. К началу войны практически уже объединены были живописцы и графики. Что касается цеха скульпторов, он сложился при немцах. Хотя с немецкой администрацией это никак связано не было. Наоборот, немцы пытались ставить этому начинанию палки в колеса, но Кооператив все же был создан.
Отцу тогда было тридцать пять лет. Как молодой и подающий надежды художник он активно участвовал в создании этого кооператива. Едва война кончилась, новое творческое объединение было преобразовано сперва в производственное Кооперативное Товарищество Художников, а в 1945 – в комбинат «Максла». Отец в то время с головой ушел в другой проект. Вместе с скульптором Львом Буковским они занялись созданием Союза Художников Латвии.
Как раз в это время Буковский попал в серьезный переплет. Год в немецком легионе не прошел для него бесследно. В 45-ом Буковского неожиданно арестовывали, и будущее ему грозило самое незавидное. Отец к тому времени уже был назначен официальным референтом Союза художников. Дело Буковского стало для него чуть ли ни первым испытанием. И он его с честью выдержал. Поздней он мне рассказывал: «Это было почти невозможно, но Буковского (он говорил – Левку) я из НКВД вытащил». Еще через двадцать лет бывший легионер Буковский станет одним из авторов Саласпилского мемориального ансамбля и получит за эту работу Ленинскую премию.
* * *
Референтом Союза художников отец работал до середины 50-ых. Пожалуй, для него это были самые плодовитые годы. Участие в организации такой сложной махины, как творческий союз, включавший сотни художников самого разного профиля, требовало немало сил, знаний и делом было далеко не простым. Тем более, если вспомнить, какое это было время. Одной из причин, почему отцу пришлось перейти на преподавательскую работу в училище и на должность, как записано в его трудовой книжке, художника-скульптора литейного цеха комбината «Максла», ( скорей всего, его тогда ушли) была его беспартийность.
Самые интересные свои работы он вылепил тоже в военные годы и в первые годы после войны. Затем энтузиазм и творческий запал рижских скульпторов стал заметно ослабевать. Для них наступили неприятные времена. Новый режим, с одной стороны, конечно же, обеспечивал их регулярными государственными заказами, но с другой резко ограничивал творческие возможности. Требовалось «не высовываться». История с фонтаном «Мальчик на дельфине», не столько комична, сколь показательна и очень характерна. То, что обнаженную натуру приходилось теперь «одевать», свидетельствовало о ханжеских и пуританских требованиях новых заказчиков. А вскоре станковая скульптура вообще перестала быть востребованной
Как ни странно, начавшееся в Латвии еще в 30-е годы бурное развитие монументальной пластики совпало и с требованиями советских идеологов. В результате кампания за монументальную скульптуру резко снизила качество выполнения художественных заказов. По сравнению, например, с величественным памятником Свободы скульптора Карлиса Зале или его же впечатляющей статуей «Матери» в знаменитом ансамбле Братского кладбища, теперь требовалось штамповать безликие огромные памятники советским вождям и полководцам. Причем многие из них шли в тираж. Их изготавливали по много штук и рассылали в большие города. Отличительной чертой этих статуй была чопорность и окаменелость форм, вытеснявших любое проявление жизненности и динамизма. Но основная беда заключалась в том, что монументальный стиль в скульптуре в советское время на самом деле оказался подменен мемориальным. Может быть, потому, что в довоенное время увлечение местных скульпторов монументализмом в конце концов тоже выродилось в то, что специалисты называют мемориальной пластикой. То есть в кладбищенскую, надгробную скульптуру.
В Доме творчества художников в
Дзинтари. (Гайлит – первый справа).
1950-е гг.
Отказаться от государственных заказов было невозможно. Это значило бы перестать заниматься скульптурой... И было еще одно очень неприятное обстоятельство. Дело в том, что огромная мастерская на Гауяс, 9 не отапливалась, а лепить многометровые памятники часто приходилось именно там. Выделяемый в зимнее время «для обогрева» спирт, водка и, как следствие новых веяний, недовольство собой и разочарование давало себя знать.
Отец старался больше работать у себя дома, в Межапарке. Вылепить и отлить в домашних условиях метровую скульптуру «Чехов и Горький» или бюст Райниса еще можно было, а вот с остальным получалось сложней.
Помню такую сценку. Лето. Мне девять лет. Мы с приятелем-соседом – во дворе. Мама выносит нам по длинной дольке огурца с сахаром: любимое наше летнее лакомство - бананов, арбузов мы тогда не видели. И просит не беспокоить отца: «Сегодня – комиссия». Это значит, приедут члены худсовета принимать готовую в глине работу. Прежде, чем отлить ее в гипсе и перевезти на Гауяс, 9, чтобы там изготовили форму, а затем бетонную статую, ее должны «утвердить», дать добро.
Отец на веранде, скинув с глиняной фигуры влажную ткань, дорабатывает какие-то детали лица. По-моему, это был Фабрициус. Его шлем упирался острой верхушкой в потолок. Высоты не хватало и пришлось в потолке выдолбить выемку.
Когда приехала комиссия – пять-шесть серьезных спецов-чиновников (кстати, весь худсовет состоял из лиц латышской национальности - это я помню точно), я подошел к крыльцу, чтобы слышать, как они обсуждают работу. От этого многое зависит. Ведь если работу не примут, следующий раз комиссия приедет только через месяц, и мы опять будем сидеть без денег. Приняли! Фабрициус с саблей за спиной потом несколько десятилетий стоял на привокзальной площади в Кемери.
Я с сестрой перед памятником Фабрициусу в Кемери. Начало 1950-х гг.
А вот пятиметровой высоты двухфигурный гранитный памятник борцам 1905 года, который до сих пор стоит в Лиелварде, пришлось лепить в мастерской на Гауяс, 9. Похоже, это единственная крупная работа отца, которая до сих пор сохранилась. Бюсты Пушкина, Гоголя, Горького, Линкольна – где они все теперь? Бюст Райниса, кажется, до сих пор стоит в Союзе писателей. А мелкая пластика, кроме тех не многих статуэток, что остались в домашнем собрании, и вовсе пропали без следа.
Кульминационным моментом в жизни отца стала тяжелая болезнь, из которой выйти удалось с трудом и с большими потерями. Полный паралич врачи побороли, но свободно передвигаться отец больше не мог. На многое он после этого стал смотреть другими глазами. В это время в скульптуре произошла тоже серьезная ломка. После хрущевской оттепели с «партийным монументализмом» было наконец покончено. С серьезными заказами, - во всяком случае для скульпторов республиканских творческих организациях – тоже. Пришло новое поколение скульпторов. Отец относился ко всему этому спокойно. Охладел. Перестал бывать на официальных тусовках, да и физически это для него было бы не легко. Многие скульпторы его поколения ударились опять в «мемориальную пластику». (Видно, такая традиция укоренилась в Латвии – любой кризис способствует процветанию кладбищенской скульптуры). На это, по крайней мере, можно было жить. Когда случилась «песенная революция», отец уже на многое смотрел с грустью.
Что-то ироническое есть в том, что латышский скульптор Александр Гайлит, лютеранин, а по духу – русский художник, лежит на польском католическом кладбище Микелиса. На памятнике высечены слова: «Семейная могила Лавжелей и Гайлитов».