Преломления эмигрантского опыта
Денис Mицкевич (США)
См.: Судьбы поколения 1920-1930-х годов в эмиграции. Очерки и воспоминания. Составитель Людмила Флам. – Москва: Русский путь, 2006, с.309-322.
Трудно снова излагать свою историю. В беженстве, куда ни пойдешь, нужно было подавать «Лебенслауф» – где, когда, (и почему) родился и чем занимался. Затем, велись послужные списки, в университетах ежегодно предъявлял, что и где напечатал и в чем отличился; позже приходилось читать такие же напыщенные докладные молодых ученых ради «объективной оценки», – слишком много казенного самохвальства – потом на концертных программах тоже надо печатать о себе «что-нибудь интересное для публики» ...
В общих чертах, жизнь моя складывалась как у многих эмигрантов моего поколения, попавших в Америку, где живу вот уже пятьдесят с лишним лет. Я из тех, кому посчастливилось иметь, еще до войны, золотое детство, а потом – бомбежки, переселенческие лагеря, наконец – виза в «обетованную страну», поденщина, а потом, все-таки, университет, семья, работа по специальности и теперь – полуотставка.
Интереснее, вероятно, не то что схоже, а то, что отличало от других – и не просто приключениями, а тем, как в них преломлялись особенности «эмигрантства». Что из него сохранять и для чего – вопрос этот, как чемодан при каждом изгнаннике, который с каждым годом поколением, пустеет. Но я не о публичной стороне «русских свойств», пристегиваемых к патриотизму, национализму, благотворительности и «проклятым вопросам». Об этом написаны горы, и добавлять нечего. Да и сам жанр прекратился, так как вдруг: «пожалуйста! - возвращайся на родину, если хочешь»! А решившие не возвращаться – уже не эмигранты, а иммигранты; их забота – ассимилироваться, а не ратовать за Россию и свою русскость. Общественная сторона эмигрантской «русскости», даже бутафорской, доживает свой век.
А вот личное самосознание, когда во сне заговоришь по-русски, или вспомнишь, «сердцем русские березы, звон малиновый колоколов» – может и не покидать человека. Такие моменты дают особую внутреннюю свободу – некий иммунитет к окружению. Сталкиваясь с насмешками или с недружелюбием, невольно мыслилось: «зато, я – русский»! В Америке этот конфликт, как известно, минимален. Тут поощряется и ассимиляция и не-ассимиляция. И над всеми возможностями общаться с земляками, довлеет факт, что никому нет дела до того, что культивируется внутренне. Из чего, собственно, складывается эта освобождающая внутренняя независимость – глубоко личная тема. Но где-то она может пересекаться и с опытом других, и ради этого, попробую рассказать об истоках своих русских ценностей и об их судьбе «на земли чуждей» и «на реках вавилонских».
Я не мог иметь, как родители, «тоски по родине» – никогда там не жил. И по крови я только на четверть русский. Однако, всегда себя им чувствовал и, даже при хороших условиях в собственном доме, ощущал себя почти гостем. Родился я в 1929 году в маленьком имении моего отца, в местечке Бальдон (Baldone), вблизи Риги, столицы Латвии. Для курьеза скажу, что этот город основал в 1202 году предoк отца, епископ Альберт Буксгевден, в порядке христианизации Прибалтики тевтонскими рыцарями. До конца Первой мировой войны их потомки управляли этим краем семьсот двадцать лет, под шведской, польской, немецкой, или русской властью. Последней они были полностью преданы, воюя, например, против Германии. Любопытно, что, с разгаром Второй мировой войны, вся их культура, и они сами, как в древности финикийцы или авары, навсегда и бесследно исчезли, кроме уцелевшей после них средневековой архитектуры.
Перед приходом большевиков в декабре 1939 года родители, с моей сестрoй Гоней (Вероникой) и со мной, покинули Латвию, и оказались в западной Польше. При этом раскололась наша большая семья. Мой дед со стороны матери, Петр Николаевич Якоби, ни за что не хотел попасть в зону Гитлера, а отец – в зону Сталина. Отец оказался прав: дед погиб в ГУЛАГе, а его дочь, Сусанна Петровна, моя крестная мать, попала в Бутырки.
Меня долго продолжали формировать яркие индивидуальности семьи, но еще более того – психика разных поколений. Позволю себе сейчас к ним вкратце вернуться.
Дед и бабушка остались для всех знавших их образцами высокой, именно русской, образованности и гуманности. Дед вырос в Петербурге, окончил Училище Правоведения, служил до революции в чине прокурорa в Министерстве юстиции. Он доводился внуком выходца из Германии, физика и изобретателя Бориса Семеновича Якоби, приглашенного в Россию Николаем первым, и был сыном сенатора Николая Борисовича Якоби (одноклассника Чайковского по тому же училищу), но вырос он, конечно, совсем русским. В 1919 году он бежал с моей бабушкой, Сусанной Яковлевной ур. Лихачевой, и семью детьми, в Латвию. Там, пользуясь полученным им классическим образованием, он как-то содержал ceмью, преподавая греческий язык и латынь, a затем, хоть и не зная языка, – как консультант и со-автор уголовного уложения Латвии. Он основал и был редактором единственного в эмиграции журнала, посвященного вопросам прaвосудия, Закон и Cуд. Теоретики и историки права из европейских столиц и Америки сотрудничали в нем. Дед был также виoлончелистом, и печатал, как в семье шутили, «ложно-классические» стихи, исторические и литературные эссе, и председательствовал на многих общественных и благотворительных собраниях.
Дедушка щедро делился своим опытом с молодежью, но в условиях беженства самое ценное прививалось больше подсознательно. Поколению моих родителей, несмотря на значительные таланты, было нелегко устраиваться на работу и было не до сложностей высокой культуры. Зато постоянные сборища семьи и друзeй были исполнены высоких тем и были крайне популярны. Казалось, вся русскaя молодежь Риги побывала на их квартире. A семья была неугомонная, немного богемная (играли на гитарах, а не, как дед – камерную музыку, или бабушка – на фортепиано. Подзабыли французский, но подхватили на работе латышский язык). Невзирая на нужду и служебные затруднения, никто не сомневался в благодатности русского дома. И мы с Гоней, когда зимой жили у Якоби, привыкли засыпать под пение (а пели здорово!) и под долгие споры о прошлом и будущем. Запомнилось, как дед, однажды, вставая из-за стола, закончил цитатой из Вольтера: «Быть свободным значит зависеть только от закона». Но эта истина звучала легковесно, когда мир вооружался до зубов.
Отец мой, Николай Адамович, cложился совершенно иначе. Сын балтийской баронессы и обрусевшего в раннем детстве поляка, Адама Викторовича Мицкевича, ботаника, управлявшего государственными лесами Прибалтики, рос в очень чинном укладе. Но их быт разрушился еще до революци: оба его брата – гусары, пошли на западный фронт, и затем пали в Гражданскую войну. Их мать умерла в России еще до их гибели, во время германской оккупации Прибалтики, в 1915 году. Она говорила с детьми по-немецки, но характерно, что при отступлении оттуда русской армии, не колеблясь, переселила семью в Петербург. Вернувшись с с отцом в Ригу во время революции, мой отец поступил семнадцатилетним в международную армию Ландесвер. Эта часть состояла из балтийских немцев, латышей, и русских офицеров, и под командой будущего английского фельдмаршала Александера, исторгла большевиков из Латвии. В 1919 году скончался мой дед Мицкевич и отец остался круглым сиротой, в новой стране, без дохода, без профессии, без связей, но с имением и прекрасным парком. Большой дом, по сей день называемый «Белым Замком», сдавался в наем, а за собой он оставил маленький дом, где и мы потом выросли. В Риге отец был радушно принят семьей Якоби и вскоре женился на старшей дочери, Екатерине Петровне, моей матери.
Быть может, из верности духу погибших братьев, мой отец был исполнен, более всех кого я знал, чувством «долга перед Россией». Монархист, он держал себя как военный, и был самым церковно-православным из нашей и якобинской семьи. Однако, при всей строгости к себе, он был мягок с нами, либералами, и ленившимися вставать по воскресеньям к литургии. Где бы мы в дальнейшем ни скитались, он или строил церковь, или становился старостой уже действующего храма. Вообще, по всей эмиграции, церкви были центром, объединявшим эмигрантов всех мастей – не риторически, как множество «объединений», а практической солидарностью. Строили их как-то мигом, в складчину, кто идеей, кто молотком, кто кистью, а кто прекрасным голосом. Всегда находились мастера. В беженских лагерях, например, из консервных банок умудрялись делать люстры, появлялся кто-то кто умел сооружать купол; кто-нибудь за картон сигарет доставал краски; из рельсового железа получались колокола, находились иконы, и возникал настоящий русский храм, и дух его был обще-радостным. Правда, в лагерях на это было время; но о них – ниже. В городах процесс был медленнее и сложнее, но повсюду при церквах, каждый, откуда ни появившийся русачек мог найти себе применение и встретить участие. Бывали обиды и ссоры, но батюшка примирял, а если нет – строился новый храм. Бывали и крупные расколы на юрисдикции. Отец придерживался зарубежной юрисдикции, наиболее стойко охраняющей традиционную русскую духовность. И поныне, иноязычные православные службы не вызывают во мне того же отождествления, как церкви, куда ходил отец.
Мать моя доверяла отцу, но вовсе не интересовалась общественностью – ни церковной, ни политической, ни социальной. Она оберегала свой ум и свой вкус, и оставила мне архив с тремя тысячами первоклассных стихотворений, которые нигде не печатала. Пока мы, дети, не ходили в школу, мы с матерью жили в Бальдоне. Летом туда приезжали, кто мог, из большой семьи и их друзья. Отец служил на табачной фабрике в Риге и приезжал к концу недели. Так мать без малого два десятка лет жила в почти полной тишине большого сада, без роскоши, но и без хлопот, с очень небольшой библиотекой, но с академическим изданием Пушкина, откуда охота и умение писать стихи стали ее пожизненным призванием, через все будущие перипетии. А я все еще благодарен ее брату, моему дяде Коле, уговорившему родителей подготовить меня поступить прямо во второй класс школы, «чтобы не глотать лишний год пыли». Это дало нам с мамой еще один год в тиши. Детские экзамены я выдержал, но больше проникся стихами матери и Пушкина, и не столько текстами, как ее живой, сосредоточенной интонацией.
Так события формировали всеобщую русскость, а главное пришло «с молоком матери».
Мама не была ни интеллектуалом ни педагогом; ее образование кончилось в шестнадцать лет в гимназии кн. Оболенской, в Петербурге (окончание гимназии в Риге «не принимала в счет»). Как для Набокова, только тот, старый, мир оставался для нее настоящим, а реальность эмиграции – какой-то суррогат. Нигде, включая аспирантуру, я не находил такого живого и «проверенного под камертон» подхода поэта к поэзии, как у нее. Несмотря на культ Пушкина, ее стихи – трудны, они – чистейшая лирика, т.е., почти исключительно о своем состоянии духа. Слова ее чутко реагируют, но не на злобу дня, и не на общие темы, как часто, например, у Мандельштама или у Пушкина; ее слова, скорее как у мистиков, сосредоточены на движении собственного духа. Эта установка, без великолепной учености и помпы, помогла мне теперь понимать Вачеслава Иванова. Не представляю себе, сколько читателей желало бы проникнуть в ее все более герметический код формально безупречных и необыкновенно певучих стихотворений. Уже взрослым, я предлагал написать введение к будущему сборнику, или обратиться для этого к более маститым знатокам, но мать считала, что стихи должны сами за себя говорить, а не опираться на чьи-либо вмешательства.
В детстве, я, конечно, многого не понимал, но научился аккомпанировать маме на гитаре лучше, чем она сама. А она хорошо пела, и сочиняла много, как она называла, «песенок» к стихам, которые ей «напелись». В те годы, мы на деле сочетали, как сказали бы академики, словесную мелодику, гармонию и ритмику с музыкальной. В консерваториях этому редко учат. Четверть века спустя, этот навык начал оказывать мне бесценную помощь, как интерпретатору поэзии и музыки, особенно русской. Мать знала и французскую и немецкую поэзию, сочинила несколько «песенок» на слова Верлена, и переводила немного Гейне и Гете, но убедила меня в превосходстве русских поэтов. И я начал нащупывать, сквозь разные щели и зацепки на поверхности стихов, что искал в них и Пушкин: – «чувство в мыслях и вкус в чувствах». Так, в дальнем будущем создались на английском языке мои монографии “К определению акмеизма” и “Семантические функции в зауми”. Обнаруживалось, как из словесных «обрывков огня», проявляется – ( «У лукоморья… русский дух, там Русью пахнет») – то неуловимое живое, что, как изрядное пение, дает ощущение щемяще-родной истины в чистейшем виде.
После войны я слушал, как интенсивно этот же «огонь» пробуждали бывшие пленные казаки и слышал его иногда в церквах, и реже – на концертах. Впоследствии стало ясно, что эти «нечаянные радости», вспышки высокого книжного или народного гения переступают рамки национальности. Первоклассные проявления русского духа – первоклассны во всем мире. Но также ясно, до чего эти проявления хрупки и как легко умервщляются. Дело не в забвении – оно не случайно. Известно, как народный дух подменяется «популярным» и как перекрашивают классиков. Это идет об руку с массовым недомыслием, обессмысливанием главной сути вещей, с благодушным приятием дешевых суррогатов, зная, что их и не стоит помнить. Так, до недавнего времени казалось, что с моим поколением забудется, что делало Золотой век золотым, Серебряный век серебряным, и многовековым – церковное искусство. Противиться организованному и, тем паче, стихийному умервщлению жизненосного вдохновения нет ни сил ни дарования. Убедительно восстанавливать, например, дух Пушкина труднее, чем доказывать, что коммунизм – не Россия. В этом крест эмигранта моего типа. И если семья внушила внутреннюю верность этому кресту, то за внешние ее формы я обязан русским эмигрантским центрам военного и по-военного времени и, в дальнейшем, моим американским коллегам.
* * *
Из Латвии нас привезли в оккупированную германцами западную Польшу. Там я ходил в немецкую школу, где мне часто доставалось за незнание немецкого, за мою фамилию и за «русскую безалаберность», которой я, и правда, не раз грешил. В Познани, где мы жили, я также учился играть на рояле, прислуживал в церкви и стал ходить в общество русской молодежи. Там сестра встретила своего будущего мужа, Валентина Николаевича Доленко. Русская колония познанцев дружелюбнейше принимала понаехавших отовсюду русских. Поражало, как естественно русачки объединялись, находясь между прижатыми поляками, агрессивными немцами и надвигавшейся советской расправой.
В конце 44-го года неожиданно явились две старушки, тети моей матери, которые, после революции остались в Ленинграде. В конце блокады они перешли, с их восьмидесятисемилетней матерью, два фронта – советский и немецкий, в надежде соединиться с братом, моим дедушкой Якоби. Мать их, моя прабабушка, в прошлом пианистка (ученица Рубинштейна), умерла в дороге. Деда, конечно, они не застали, но как-то узнали наш адрес. Это были первые люди, которых я встретил из загадочного запретного СССР. Там они уцелели, работая в Эрмитаже – одна научным сотрудником, другая художницей. Родственная близость сразу установилась, и сразу напомнилась культура дедушки и бабушки, но из их живых повествований, было видно, как совершенно иной быт «там» оборвал их дух в 19-м году. К тому же, тетушка Нина (в замужестве Армадерова) оказалась, что было характерно для тогдашних судеб, оторванной от своих сыновей: один – полковник советской армии, был на фронте, другой – врач, был церковником, и исчез. (По последним сведениям, расстрелян в 1937 г. –Ред.)
Вскоре прибыли из Латвии, тоже неожиданно, моя бабушка, тетя Зинаида Петровна Чернова с семьей, и тетя Вера Петровна Енгалычева, прима-балерина Латвийской оперы, выступавшая как Вера Лихачева. Обе тети перед бегством усыновили по одному русскому ребенку (см. «Страшное детство»). Вместе мы пробыли недолго, успев, впрочем, дружно справить новый, 1945, год – советская армия быстро подступала, канонада уже гудела, и эмигранты, кто как мог, ринулись на запад. Мать и я – на подводе и пешком. Как и в Риге, не-бежавшие поплатились. Отец и шурин мужа сестры попали в ГУЛАГ за то, что были эмигрантами. Отец моего шурина, Вали Доленко, был казначеем в церкви, а его тесть – врачем, освобождавшим многих поляков, «по болезни», от тяжелой работы. За это немцы забрали доктора в концентрационный лагерь, потом выпустили, а когда советские войска его освободили, он тут же был снова арестован и сослан в Сибирь. Та же участь постигла отца Вали Доленко и многих оставшихся там русских эмигрантов.
А мы добрались до Австрии, оказавшись около Зальцбурга, куда до того занесло маминых тетушек. Там дождались окончания войны, к счастью, оказавшись в американской, и не в советской, зоне. Зная немного английский, и умея играть на рояле, я устроился джазовым пианистом в американских клубах. Платили – сигаретами; но тогда в Европе их можно было менять на что угодно. Так я, пятнадцатилетний, мог бы процветать (конечно временно), если бы отец не заставил меня бросить эту декадентщину и поступить в открывшуюся русскую гимназию в Зальцбурге при беженском лагере “Парш”. Этот феномен, кажется, нигде не описан, и я не знаю, как вкратце передать этот неповторимый концентрат сосредоточившихся там энергии и способностей, слившихся на несколько лет в уникальную общину.
К концу войны Австрия была переполнена восточными европейцами всех стран, возрастов и профессий: беженцы, бывшие военнопленные, люди, отпущенные с принудительных работ и из немецких концентрационных лагерей. Бездомные, безработные, без документов и каких-либо планов, не уважающие бывших поработителей, мы были серьезной обузой для туземцев, пока союзные власти не разместили нас в лагеря, более-менее, по национальностям, чтоб меньше распрей было. Лагеря были обычно казарменные бараки, и вмещали по несколько сот, иногда тысяч, жителей. У них была собственная администрация, почта, полиция, (австрийская имела право показываться только в сопровождении американской военной полиции). Цель лагерей была дать людям возможность разобраться, куда деться: репатриироваться, домогаться визы за океан, или пристраиваться где-то в Западной Европе. Паек был довольно минимальный – мамалыга, но был досуг и, кто хотел, мог подрабатывать у американцев на кухнях или шофером, на черной бирже, на постройках, и, изредка, по специальности. Разъезжающиеся заменялись новыми жителями, но каждый лагерь обретал свой, довольно устойчивый быт и харктер.
Русский лагерь «Парш» имел около 2000 обитателей. Около половины составляли «старые», довоенные, эмигранты, в большинстве из Югославии, а другая половина – «вторая волна» – хлынула из оккупированной немцами части Советского Союза: казаки, власовцы, политически преследуемые, и просто занесенные. Сразу объявились эксперты – врачи, ученые, священнослужители, писатели, артисты, спортсмены, повара, строители, устроители, и закипела общественная жизнь. На деле сказалась действенная солидарность русских людей всех мастей. Благо, что было много времени и все были в одинаковом положении. Я уже говорил, как открывались церкви. Три четверти одного барака стало «собором», где служил Архиепископ Стефан, с клиром и первокласным хором, управляемым выпускником Синодального Училища, Петриком Александровым. Кроме того, службы шли и в госпитале и, по воскресеньям, в гимназии. Было три оркестра – камерный, и два танцевальных, своя радиостанция, библиотека, и три школы – основная, гимназия (официально признанная), и неформальные высшие общеобразовательные курсы. Еженедельно состоялись концерты, лекции, театральные выступления и спортивные состязания. Наша футбольная команда славилась на всю Австрию, хотя на официальные турниры дипийцы (перемещенные лица) не допускались. Шахматный клуб был сильнейшим в городе (из-за сана, не могли уговорить участвовать в нем наилучшего мастера, о. Сергия). В гимназии меня назначили помогать регенту церковного хора, сначала Дмитрию Николаевичу Калачеву, которого мы ценили еще в Латвии, затем – поныне здравствующему, математику Борису Ивановичу Митрохину. Добавлю, что под конец, когда уже большинство прихожан разъехалось, архиепископ настоял, чтобы мать, вовсе не опытная в этом деле, вела остаток его хора. Помогая ей, я снова учился у нее ее вкусу и терпению в обращении с неуверенным хором. Потом она много лет регенствовала в Коннектикуте.
Нигде не встречал я такой насыщенной политической жизни, как в Парше. Соревновалось, по крайней мере, шесть партий. Самые «оперативные» были солидаристы и они, активнее других, вербовали молодежь. Монархисты больше занимались воспитанием в духе старых традиций.. Тут были и абстрактные теоретики и люди ходившие в советскую зону агитировать красноармейцев. Каждая партия издавала на ротаторе (обычно общем!) свои газеты и памфлеты. Преобладало убеждение, что коммунизм в России удержался только благодаря зверствам нацистов, что народ нет-нет сбросит иго, чему мы обязаны содействовать, имея здесь возможность «выработать приемлемую для всех идеологию». Ошибались все поколения, особенно в сроках. Еще дед, убежденный в процессе цивилизации, думал что за четверть века Советский Союз вынужден будет эволюционировать, превратясь в правовое государство. Отец ошибался думая, что режим не выдержит военного напора (режим не выдержал гонки вооружений, но полвека спустя). И мои однолетки – пылкие контрреволюционеры, верившие в освободительный контакт с народом, как и те, что разуверились в возможности существенных перемен, тоже оказались неправы.
Гимназия политики решительно не поощряла. Там виделся долг передать нам эстафету. Самоотверженные, нищие педагоги из лучших вузов России и Европы, по памяти восстанавливали учебники, не только истории и литературы, но и физики и начертательной геометрии. Они подготовили четыре выпуска гимназистов, способных идти в любой университет и преуспевать в избранной профессии. Прилагалось ярое усилие вменить ту культурную первоклассность, о которой говорилось выше, чтобы мы ее донесли когда-то до России. Естественно, не вся молодежь шла учиться: многие предпочли работать, болтать с нами в общежитии, заниматься политикой или спортом. Но дух был общий и твердый, пока не разъехались; когда стало всё больше казаться, что с моим поколением исчезнет всё, за что мы ратовали. И я никак не ожидал, что через пятьдесят лет снова начну писать по-русски, интенсивно общаться с русскими литературоведами в моей области, Серебряного века, сидеть с ними в "Бродячей Собаке” и печататься «там». Их ум, преданность делу и продуктивность – завидны. Также возрождается в России и церковное пение. Появилось много записей замечательных хоров. И голоса и спетость, и репертуар – превосходны. Как в новой иконописи – стилизуется традиция. Достигнет ли восстанавливаемый дух тех же нюансов и высот, что я еще застал, или пойдет новыми путями – покажет время.
* * *
По окончании гимназии, родители и я прождали еще три года визы в Америку. (Почему-то не хотелось ехать в Аргентину, Венецуэлу, Канаду или Австралию). Пока ждали, я записался в Грацовский университет, перешел в Зальцбургский, и подрабатывал как музыкант. Наконец, в марте 1952 г., одними из последних русских из Парша, отправились морским путем из Бремена в Нью-Йорк. Там нас встретили ранее приехавшие сестра с мужем и отвезли в штат Коннектикут, передохнуть на даче около имения известного фотографа Эдуарда Стейхена. Я же рвался скорее получить работу и нашел место в гольфовом клубе в соседнем городе Бриджпорте. Обязанностью моей было убирать переодевалку, чистить сапоги, подымать флаг и, раз в неделю, играть на рояле. К лету тамошняя золотая молодежь стала немного беспокоиться об экзаменах, и я вызвался подготовить их по европейской истории и культуре. Что-то им импровизировал, а они за меня чистили сапоги. Когда, к моему удивлению, часть из них выдержала экзамен, они уговорили меня встретитья с их профессором. Тот убедил меня, что я буду «ничто», если не кончу колледжа. Так я попал в Бриджпортский университет, а через год был принят в Йельский университет. Так как я знал музыку и был несколькими годами старше первокурсников, мне посоветовали идти не в колледж, а на музыкальный факультет по классу рояля и композиции.
Той же осенью я случайно встретил отца бывшей однокласницы по рижской школе, Александра Николаевича Васильева. Он преподавал в Йеле русский язык, и радушно пригласил встретиться с его студентами в опекаемом им «русском клубе», чтобы рассказать им о русской музыке. Будучи уверенным, что мой доклад не запомнится, я под конец предложил научить парнишек одной или двум русским песням. Как ни странно, это вызвало громадный интерес. До полуночи мне задавали вопросы (умнее моих ответов!), о подходе русских к разным жанрам пения и о том, как отражалась история в былинах, казачьих и солдатских песнях. Условились на следующей неделе по-настоящему что-нибудь разучить. Обнаружилось, что петь они особенно хорошо не могли, но интеллектуальность их и серьезность меня поразили – стоило быть с ними. К следующему разу я упростил аранжировку и принес бутылку водки. Не для «русского фасона», а чтобы пели с чувством после тостов. И запели... Мы ездили в Нью-Йорк слушать легендарный Хор Донских Казаков Сергея Жарова, очень тепло нас встретивших. Такого хора, думаю, уже не будет. Он доживал тогда последние годы, но лучшей модели и представить себе нельзя.
В Йеле была издавна высоко развита совсем другая певческая культура. В колледж принимали только мужчин; женщины учились в «профессиональных школах» – медицинской, юридической, музыкальной, и на аспирантуре. Поэтому, большинство хоров были мужские. Кроме трех больших, традиционно-студенческих хоров (по гейдельбергскому образцу), и нескольких церковных, было там более дюжины ансамблей, специализировавшихся в самых разных жанрах, от средневекового грегорианского пения (Паул Хиндемит завел), ренессансовых мадригалов, до эстрадных и народных репертуаров. Мои интеллектуалы вряд ли были бы приняты в одну из этих групп. Но зато русская песня их больше захватывала, главным образом, думаю, ее мужественностью. К нам начали переходить хорошие певцы из других групп, и мы стали разучивать также церковное пение. Успех наш от этого увеличился. Стали давать концерты, а через несколько лет поставили в концертном исполнении оперу Глинки «Жизнь за царя», с моими же солистами, симфоническим оркестром и женскими голосами из музыкальной школы и аспирантуры.
В 1958-м году появилась идея поехать в Россию. Только что был подписан договор о культурном обмене между Советским Союзом и Соединенными Штатами, и студенты подумали, почему-бы и не нам. Холодная война тогда была еще в разгаре, и «железный занавес» был плотен. Никто на Западе не знал, как теперь всё «там», и как примут нас, неофициально поющих старые русские песни. Я был особенно взволнован, получив американское гражданство только за неделю до отъезда в запретный край. Виды городов я знал по картинам, их прошлое знал хорошо, но кроме слухов о терроре, не представлял себе как и чем живут там теперь.
И мы там вызвали к себе не меньшее любопытство, но встретили также и удивительную благожелательность. Ведь были мы одной из первых групп с Запада, и на нас дивились. По вечерам, после обычных туристических посещений, мы шли в ближайший парк, пели что-нибудь американское, а потом, идя на риск – русское. У хозяев не было сомнения, что студенты поют их песни с чувством и трепетом, а у гостей – что их любят. Обе стороны были тронуты до слез. Когда же оказывалось, что часть нашей группы как-то говорит по-русски, разговоры длились, там же в парке, всю ночь, пока горожане не шли на работу, а мы – высыпаться в автобусе, по пути до следующей остановки нашего тура... А говорилось обо всем: «Откуда вы знаете эти песни? Их уже не поют.» «Может ли рабочий позволить себе куртку, как Ваша?» «Почему американцы хотят войны?» «Кто самый популярный писатель?» «Что у вас учат о Советском Союзе?»... А мы не знали с чего и начинать наши вопросы. Хотелось спросить, «вам не страшно говорить с иностранцем?», а получалось: «я так рад с вами разговаривать».
К концу поездки выкристализовались типы: ласковые обитатели, только-что зачинавшиеся диссиденты, и агитаторы. Вернулись домой, мало что поняв о Союзе в целом. Все же мы отметили принципиальную разницу между подлинным личным культурным обменом и показным официальным, заслоняющим первый. Впечатление было так сильно, что всем хотелось через год вернуться, научившись лучше петь, и стать более толковыми собеседниками. За год хор действительно улучшился, принял ряд студентов из Европы и Азии, и двух джазовых виртуозов. Услышавший их профессор Московской консерватории прегласил их дать неофициальный, и, кажется, первый после двадцатых годов, джазовый концерт в Большом зале «только для преподавателей». Зал был набит публикой. Вторая поездка прошла вроде первой, но на сей раз нас уже ожидали в парках и слушатели и дружинники. Тем не менее, мне удавалось серьезно говорить с молодыми поэтами и читателями об акмеизме, Ахматовой и Серебряном веке, и я был удивлен как много они знают. Но приходилось выслушивать и подозрения, что мы присланные агитаторы. Потом я узнал, что некоторых из моих собеседников допрашивали, и понял, что они слишком большой ценой платят за культурный обмен.
С годами, Йельский Русский Хор обрел популярность во всех концах Америки, и мы также устраивали турнэ по Западной Европе, с платными концертами в столичных залах, брали призы на международных певческих конкурсах. В Советский Союз и Россию хор ездил еще много раз, последний раз в 2004 г. За полвека в нем участвовало много поколений певцов; выпускники расходились по разным сторонам, приобрели разные профессии. Многие стали врачами, адвокатами, профессорами, деканами, некоторые – оперными певцами, дирижерами, полдюжины стали послами, один бас стал помощником государственного секретаря по правам человека, один тенор – генеральным прокурором США, другие устроились скромнее. Но все как-то удивительно привязались к опыту русского пения и уверяют, что он во многом определил их жизнь, а на большие наши концерты они продолжают слетаться со всего света.
И на меня этот опыт тоже повлиял. Во-первых, он убедил меня в том, что я сказал выше: настоящие русские ценности – универсальны. Эти очень занятые иностранцы из обеих Америк, Японии и Европы сохранили традицию, приглушавшуюся на ее родине семь десятков лет, и повсюду заражают слушателей своим энтузиазмом. Во вторых, этот же опыт убедил меня, еще студентом, что композитор и виртуоз из меня будет посредственный, а что способность моя – истолковывать. Поэтому, для избрания постоянной работы, я пошел на аспирантуру в Йеле по сравнительной и славянской литературе. Защитил докторскую диссертацию о лучшем русском журнале искусств Аполлон (1909-1918), и поныне, занимаюсь интерпретацией поэзии Серебряного века. От меня зависит, перенимают ли мои студенты что-то из этого достояния. Я особенно рад видеть, что в России оно теперь в хороших руках.
Я женат на американке, она тоже заслуженный профессор. Наш сын Кирилл – биолог, женат на техасске, и у них трехлетняя дочка. С ними мы поедем на несколько недель в Грецию, где жена будет вести семинар, а мы – показывать моей внучке места греческих мифов. Сестра моя Гоня – Вероника Николаевна Доленко – в живет в отставке около Принстонского университета, где она была старшим лектором русского языка. Ее муж, наши родители, и старые тетушки похоронены на русском кладбище Новое Дивеево, в Нью-Джерзи, но отцу моему и мужу Гони довелось еще увидеть по телевидению русские флаги на улицах Петербурга и Москвы.
Чапел-Хилл, 2005